Когда мы приезжаем из города в деревню, мы, одурелые от кислятины кваса, дурной дешёвой водки, прогорклых постных щей, тем не менее, трусливые интеллигенты, вкрадчиво и жалобно обращаемся к хозяину: а поди удобно в лаптях ходить. Ушлый, преисполненный высшего достоинства, недовольства, угрюмости, небритости и грязных заусениц хозяин смотрит с "крестьянской хитрецой": нам не до лаптей, мы в городе кирзу покупаем, а вот отец сказывал (далее следует дикое занудство об искусстве лаптеплетения), а что на комоде, бабка Машке-дочке подарила… Нам неудобно, скучно, говорить не о чем…
Путать крестьян с природой, нищету и труд с красотой багряных листьев и метели — обычное дело. Крестьяне, горькие работяги, обращаются со своей скотиной хуже, чем рабочий со станком. Скотина она скотина и есть. А там… техника!
Больная совесть выходца из крестьянской семьи да панегирики Клюева этому "классу" заставили Сергея Александровича оправдываться. По приезде удар природы был силен:
Я иду долиной, на затылке кепи.
В лайковой перчатке смуглая рука.
Далеко сияют розовые степи,
Широко синеет тихая река.
Есенин — мастер метафоры, имажинист, это не очень-то верно, спорно по крайней мере. Удивительна точность поэзии. Розовый цвет, что рождается от фиолетовых туч и малиновости заката, расширяет перспективу ковыля и лебеды, придает воде тихость в смысле глади, а стиху вольное дыхание. Это вечно ждущая тишина.
Я — беспечный парень. Ничего не надо,
Только б слушать песни — сердцем подпевать,
Только бы струилась легкая прохлада,
Только б не сгибалась молодая стать.
Совершенное великолепие счастья. Широкая синь реки, гибкая молодая стать в легкой прохладе. Но вот дорога, люди. Поначалу сии мужики и бабы кажутся даже нарядными:
Выйду за дорогу, выйду под откосы, —
Сколько там нарядных мужиков и баб!
Слышны грабли, косы и, понятно, насмешливый говор — слабо тебе, поэту! Затем нравоучение:
На земле милее. Полно плавать в небо,
Как ты любишь долы, так бы труд любил.
От этого самого труда согнется, ссохнется, сгинет "молодая стать" и "легкая прохлада". Весьма напоминает жалобу играющих сирен у Томаса Элиота: "но человеческий голос пробуждает нас, и мы тонем". Есенин, как и другие русские поэты, воспевая природу, не мог не вспомнить грязных, потных, вечно недовольных, набитых "народной мудростью" крестьян. Люди — воплощенные вопросительные знаки, воплощенные дилеммы. Можно любить либо долы, либо труд. Но поэт задет за живое, охвачен дурацким пафосом:
К чёрту я снимаю свой костюм английский,
Что же, дайте косу, я вам покажу —
Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,
Памятью деревни я ль не дорожу?
Нет, поверить в такое нельзя, к счастью, для русской поэзии. Кто близок Парнасу, более не близок никому и ничему. Ну остался бы Сергей Есенин в деревне, вряд ли стал бы успешным хозяином, а скорей всего, его, ошалелого от гульбы и самогона, огласили бы деревенским дурачком. Но теперь он, известный поэт, может себе позволить порассуждать:
Ах, перо не грабли, ах, коса не ручка —
Но косой выводят строчки хоть куда.
Под весенним солнцем, под весенней тучкой
Их читают люди всякие года.
Да, ручка с пером не грабли и не коса, одни других не лучше, просто разные инструменты. Но если спросить луга и поляны, нравятся ли им косы и грабли, если спросить природу вообще, нравится ли ей человеческая деятельность — ответ вряд ли будет положительный. Природу вполне может устраивать босоногая девушка в цветастом сарафане или парень с гармонью, но никак не труженик с топором и пилой. Дама Натура любит поклонение и почёт, о чем всякая ведьма знает, выпрашивая в зарослях крапивы серебристый клубень-сон. И жизнь природы совершенно чужда человеческой с ее недугами, моральными законами, прогрессом и смертью.
Природа.
Пузыри на воде, беспокойное журчанье — водяной заплетает в бороду свисающие ветви ивы. Вдруг, щёлк! Ножницы потени (покойница, иногда возникающая в сумеречной реке) резанули бороду. Ночные обитатели часто крадут у людей блестящие предметы. Поток черной, потусторонней воды вплывает в лунное марево земной реки. Кусок коры качался в камышах, вдруг исчез — тьмак разрезал отражение звезды. Ведьмина лодка плывет, старуха глядит в осколок зеркала, укрепленный на дне лодки, поймав луну, затягивает осколок паутиной. Вздрагивает, слушает лес, замирает. Треск валежника, по лесу пробирается некто с коптящим фонарем, садится на груду шишек, перебирает одну за другой в свете фонаря. Старик золото ищет, бормочет ведьма и чувствует — в лодке кто-то посторонний сидит. Прыгает в воду, потом вылезает на берег пригожей девицей и прячется в березу. Потень достает осколок зеркала, козодоем плачет, филином ухает. Лодка накренилась, влез парень и захныкал: сжалься, милая, полюби. Ой, скорей, кольцо в воду упало, — парень в воду шасть! — и пропал. На рассвете только беднягу к берегу прибило, дивились находчики — на пальце ноги кольцо сверкало...
Великая цепь бытия природы, где разумным труженикам и машинам места нет. Природа крайне двойственна в онтологическом плане: она рутинно повторяется — циклы, четыре времени года, рассветы, закаты, цветение, увядание, ветер и затишье, смена солнца и луны, рождения и смерти. Однако доверять этому не стоит, покорять ее бесполезно. В момент тихой податливости и умиротворения она взрывается вспоротой периной и покрывает нас пухом забытья или ядовитым калиновым цветом. Брошенный на свалке автомобиль умирает ржавой, одинокой смертью. Умирает отдельно. Но голубь, раздавленный автомобилем на мостовой, собирается и улетает, когда на него не смотрят, ибо магическая сила всегда действует вне человеческих глаз. Аналитическое сознание, как хороший топор, раскалывает природу на жизнь и смерть, сон и явь, "я" и "не-я". Но природа расслаивается и сплывается, пропадает и совпадает, тает и застывает:
Снежная равнина, белая луна,
Саваном покрыта наша сторона,
И березы в белом плачут по лесам.
Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?
Это у китайцев белый цвет — траурный, не у нас. Белый цвет у нас — необъятная тишина и смутное ожидание. "Я" поэта расплывается и какими-то границами уходит в белое, так что сам нарратор не очень-то уверен в определенности. Какое-то "я" умирает, какое-то рассказывает об этом, третье живет невидимым для людей, но не для леса. Созерцательная, мечтательная раздробленность истины и конкретизация лжи. Ложь?
Голубая кофта. Синие глаза.
Никакой я правды милой не сказал.
Милая спросила: "Крутит ли метель?
Затопить бы печку, постелить постель".
Я ответил милой: "Нынче с высоты
Кто-то осыпает белые цветы.
Затопи ты печку, постели постель,
У меня на сердце без тебя метель".
Можно понять двояко: ты мне так дорога, без тебя жизни нет, а можно: делай, что хочешь, и без тебя тошно. И то, и другое справедливо, но правильней всего нечто огненно-белое за стихотворением. Проблема "милой" очень важна для Сергея Есенина, ибо так поэт именует музу и вообще свою женскую ипостась. Поэтому "милая" неохотно и неудачно воплощается женщиной. Трудно воедино собрать "несказанное, синее, нежное". Убегающая от Геракла нимфа Гиле бросилась в озеро и растворилась — герой уловил только несколько иной оттенок воды. И та, которая "поила коня из горстей в поводу", чувствуя желание поэта, лукаво улыбнулась и "улетела вскачь, удила- ми звеня". Потом улетела еще дальше:
В пряже солнечных дней время выткало нить,
Мимо окон тебя понесли хоронить.
И под плач панихид, под кадильный канон
Всё мне чудился тихий раскованный звон.
Звон, раскованный от траура и горестей, память поэта соединяет с легким звоном уздечки. Смерть смыкается с жизнью, замедляет бег, как элемент земли тяжелит элементы воды и воздуха, но вода и связана с другими элементами, и совершенно автономна. То, что кажется отражением, просто спутница, подруга "независимого" источника света:
Закружилась листва золотая
В розоватой воде на пруду,
Словно бабочек легкая стая
С замираньем летит на звезду.
Листва золотая падает в полете на отражение звезды. В природе падение и полет — одно и то же в круговом действии квинтэссенции, которая умиротворяет восторг и печаль. Бабочки летят на звезду, золотые листья — на ее спутницу, ее отражение. Здесь одновременно очень изысканное сравнение и независимые процессы. Но в это ангелическое беззвучие врезается озорное желание:
Отрок-ветер по самые плечи
Заголил на березке подол.
Странно сказать: ветер ведет себя дерзко. Ветер — и мальчик, и отрок, и старик одновременно и порознь, в зависимости от сложных взаимностей солнца и пространства в дыхании рек и озер. В эту игру вступают элементалы — так Парацельс назвал прозрачных или едва различимых и слышимых обитателей лесных озер и лугов. В "Книге об элементалах" читаем: "Феи полуденного света поселяются ночью в деревьях, покинутых дриадами, выбирая преимущественно березу и ольху. Потому заблудшие путники и бегут, сломя голову, заметив вокруг деревьев бледное сияние, напоминающее женский силуэт". Это по-нашему полудницы, берегини, велесиды (возможно, от бога Велеса) и прочее такого рода население. Береза, как великая мать леса, всегда особо почиталась: "Бабушка береза, мать, сестрица, дочь и жена моя. Буду тебя отцом и братом охранять, сыном тебя слушаться, внуком по твоим порученностям бегать, а, ставши мужем, натру тебя мыльником, да сногреем, да молодой нежной крапивой, чтобы брызнуло розовое твое молоко" (Петр Евдокимов. Русские сказки и присказки, СПБ,1904). Береза достойна быть любимицей поэта, его "милой" — очень часто встречается она у Сергея Есенина. Красками своими — от нежно-белой через сиреневый облачный отблеск до черноты прогалин и родников — соединяет она явления и сезоны:
Хороша ты, о белая гладь!
Греет кровь мою легкий мороз!
Так и хочется к телу прижать
Обнаженные груди берез.
Это третья строфа данного стихотворения. В первых двух напряженность, одновременно восторженная и тихая, захлестывает счастьем. Осмос времен года, спокойное соединение весны и зимы, белизны весенних ландышей и тишины первого снега, под которой плавно трепещут лебединые крылья… Счастье неведомо, к нему нельзя прикасаться не потому, что рискуешь обнаружить тайную горечь, а потому, что оно боится слишком большой дозы нежности. Природа вообще, лес в частности. далеки от сентиментальности. Податливая, паническая тишина ничуть не дрожит от молний, буреломов и землетрясений. "В чаще ветер поёт иль петух" — ей всё равно, поскольку они — свои. Иное дело — треск мотоцикла или грузовика. Лес изолируется, уходит "в иное измерение" от подобных инноваций, и пробуждается только от свирели или гармони — ими движет связующий и беспокойный ветер. Ветер ведь и сам недурной гармонист — он сладко поет в дуплах деревьев, сложным звукорядом врывается в листву, свистит и плачет в лощинах.
Когда-то фавновая флейта чаровала нимф, ныне веселый парень лихим разворотом гармони настораживает кончики розовых ушей да вселяет единство в чуткий лесной хаос. Наклон головы, трепет кудрей, нажим старательных пальцев, сдержанный эротический порыв…
Я и сам когда-то в праздник спозаранку
Выходил к любимой, развернув тальянку.
Но в последнем двустишии слышится надлом, бурлящая радость переживает отлив, время делится на прекрасное "когда-то" и пассивное будущее. Остается тонкое, нервное восприятие и холодное веяние безнадежности:
А теперь я милой ничего не значу.
Под чужую песню и смеюсь и плачу.
Приближается "иное" неоплатонизма, отрыв от единства, которое многие философы вообще отказывались рассматривать. Сравним: "Облетевший тополь серебрист и светел" и
Клен ты мой опавший, клен заледенелый,
Что стоишь, нагнувшись под метелью белой?
Деревья, родственные метели, изгибаются только в любовных ласках. Этот клен уже одинок под враждебной метелью. Подступает (с этой точки зрения) страшный антропоморфизм:
И как пьяный сторож, выйдя на дорогу,
Утонул в сугробе, приморозил ногу.
Если это простая техника метафоры, то и пусть бы. Но дело куда серьезней: трудно представить подобные эволюции клена. Здесь тоскливая боль холодного отчуждения, поэт хочет передать деревьям часть своего страдания:
Там вон встретил вербу, там сосну приметил,
Распевал им песни под метель о лете.
Такие песни явно до слушателей не дойдут, ибо метель для них ничуть не хуже лета. Но поэт уже наслушался людей и уяснил глупости о разделении сезонов и о преимуществе расцвета. Интимная метафорическая идентификация переходит в далекое и неубедительное сравнение:
Сам себе казался я таким же кленом,
Только не опавшим, а вовсю зеленым.
Звонкую, росово-слезную или молчаливую печаль природы отягчила изолированная, сугубо человеческая забота. Последнее двустишие пронизано моралью, совестью, осуждением разгула:
И, утратив скромность, одуревши в доску,
Как жену чужую, обнимал березку.
Кончилось счастье.