Авторский блог Владимир Личутин 03:00 14 марта 2006

УРОК ТРУДА

№11 (643) от 15 марта 2006 г. Web zavtra.ru Выпускается с 1993 года.
Редактор — А. Проханов.
Обновляется по средам.
Владимир Личутин
УРОК ТРУДА
Из очерка «Путешествие в Париж»
Железо-бетонная, титано-кевларовая империя распадается на сегменты, модули и обломки, если не скрепляет их плазма нашего языка, пластика родной речи, энергия художественной образности. В этом есть мистическое, магическое значение языка: осуществить невозможное...
Загадочное, даже не эпическое, но сокровенное слово создает свое, новое пространство и время, пригодное для маневра всей нашей разнородной и сложной цивилизации. В этом смысле драгоценны для нас тексты писателя Владимира Личутина: в них — концентрированный опыт "серединного" поколения ХХ века и дыхание надежды на несостоявшееся пока, но неизбежное, пронизанное золотым ветром, наше будущее.
Это было особым знобким, но и веселящим, омывающим сердце ребячьим удовольствием, символом торжества и особого посвящения в братство отчаянных, — прострочить босиком по Чупровской улице от нашего дома до угла проспекта Ленина. Еще река стоит, еще широкая поскотина под угором в редких рыжеватых проплешинах, еще длинные переливчатые сосульки висят с крыши, роняя звучную капель, и хрусткий наст намерзает по ночам, когда можно по сверкающим подмороженным снегам шагать ранним утром во все концы света, не проседая ногою, как по деревянным мосткам. Небесная синь слепит глаза, и солнце, словно хваченное с боков изморосью, оранжевое, как апельсин с картинки, уже неохотно скатывается в запад за иззубренную щеть дальнего леса и, отчаянно зацепившись за вершины елинника, повисает, как елочная игрушка. Значит, на подскоке белые ночи, когда перламутровый свет, сочащийся отовсюду, надолго повиснет на оконцах, как прозрачная паволока, и ожидание неизбежного счастия, задержавшегося где-то невдали, на подступе к Мезени, будет тревожить сердце, придавая черствой затрапезной жизни особой хмельной сладости и неясной мечты. Весной каждая букашка играет, все живое в природе наполнено ератиком, сполошливой любовью, томлением. Отмякнув от зимней спячки, освободившись от снежного оцепенения, щедрая плодильня матери-земли с нетерпением ждет счастливого опростания… И бабы-вдовы особенно шалеют в эти ночи, мечутся в постелях, поскуливают, затыкая рот кулаком, как покинутые иззябшие собачонки, тревожно вскидываются середка ночи, вглядываясь в тускло светящееся окно, а днем сполошливо хохочут иль беспричинно плачут, иль бездельно орут на сорванцов своих, никак не хотящих понять тоскующую материну душу .
Снег на севере в конце апреля еще высокий, по колена, сахаристый, жгучий и продирает голяшки до самых моселков. От какой-то странной блажи, овладевшей твоей пустой головенкой, мчишься переулком как бы на одном дыхании, задержав воздух в глотке, проседая в едучую искристую зернь, похожую на алмазное крошево, летишь заполошно, запрокиня голову, как жеребенок-сеголеток, и снег дробью отскакивает от пяток, осыпает спину; и вот выскакиваешь на досчатые мостки проспекта, уже теплые от солнца, обвеянные вешними воздухами, шелковистые, как домашние тканые половики, ластящиеся к наколевшим плюснам, похожим на лиственичные колодки, и тут невольный торжествующий, скорее звериный рык выдирается из горла. Ты прыгаешь козлом по тротуару, скачешь от восторга, вопишь, несешь какую-то околесицу на весь околоток, вглядываясь в дальний конец переулка, где перетаптывается, примеривается к бегу твой приятель, и подзуживаешь его дразнилками иль нелепою частушкой: "Меня милый не целует, говорит: потом-потом. Я иду, а он на печке тренируется с котом!".
И от бурых ног, стучащих по половицам, как коровьи копыта, словно обваренных кипятком, вдруг по всем скудным ребячьим мясишкам проливается какая-то благостная волна жара, словно бы ты только что сполз с русской печи. И так вольно, легко, празднично становится сердцу, будто неведомая благодать пролилась, прокаливая по дороге, во все самые тайные укромины его, будто омыли тебя живой водою, и ты стал неожиданно новым, и отныне не станет для тебя впереди уже никаких рогаток. С тех пор минуло много лет, но телесные жилы, уже закорелые, потерявшие прежнюю упругость, отчего-то помнят именно этот давний детский восторг.
…Еще снегу полно, еще поля под бело-голубым саваном, еще лишь сиреневые воздуха над ивняками, и один Бог знает, когда еще тронется нынче река, но весна тобою уже встречена, и можно "переходить с саней на телегу", окончательно закиня на чердак опостылевшие тяжелые, словно бы каменные, валенки с загнувшимися, как у лыж, передами. Отттого и мчишь, отчаюга, босым по сугробам, ибо не терпится поторопить пересменку времен, почуять полузабытую легкость ног, игривость растущего отроческого тела и вместе с надоевшей одежонкою спровадить прочь и опостылевшую сиротскую зиму, и долгую темень, стылость комнаты, вечерний мрак, наледь на окнах, керосиновый тяжелый дух от крохотного моргасика, — все эти приметы тюремки, всесилой неволи, непонятно кем навязанной на нашу судьбу. Это кровь под вешним солнцем ярится и играет, отзываясь на зовы растущей плоти…Взрослые с ужасом смотрят на наши дурацкие потехи, им мнятся всякие напасти и хвори на детские глупые головы; матери и бабки уже и призабыли отважные забавы, кочующие из поколения в поколение...
Как сейчас понимаю, для нас эти забавы были означены торжеством детской души над плотью, уроком мужания — и первым, пусть и крохотным, но подвигом. Мы сами подвигали себя к сверхусилию, которого никто от нас не требовал. В своей будничности оно особо и не запечатлевалось в сердце, занимало нас ровно столько времени, пока не заслонял новый интерес, оно не становилось памятной вешкою в медленной, до тоски неторопливой жизни, у которой не виделось строго очерченных границ, но то, что каждое поколение повторяло эти опыты, невольно намекало о какой-то особой задаче, которую ставила перед детьми северная земля, скорее суровая, грубоватая, немилостивая, чем жальливая, больше похожая на старбеню в домотканом синем костыче, чем на бабу-чаровницу в парчовой кофте-коротене; родина не баловала нас, не тетешкалась, не одаривала сладкими жамками и слоенками, и сдобными калачами с изюмом, не уставливала скатерть-самобранку яствами, но расстилала пред очию неохватные стылые сыри, гибельные болота и скрытные лешие суземки. Самой судьбою нам сызмала было заповедано притереться моселками, любовно притерпеться сердцем к русскому лукоморью, чтобы на нем жить по заповедям, плодиться и строить род… А мы, вот, побежали на сторону, как опойные, полные невнятной смуты и гордыни, словно бы русальница позвала нас из-за окоема чаровным сладким голосом. Поманула, насулила — и обманула… Теперь-то: ах да ох, остается лишь потирать ушибленные боки, утирать сукровицу на губах от жестких удил. А где она, та воля, та необыкновенная "жизня", о которой мечталось глупой голове? И где те чаровники-кудесники, что сулили нам золотые горы, поманывая в иные края? Всё источилось, ушло в прах, и златые горы превратились в потухшее уголье, источающее лишь кислый запах гари, иль убежало, торопясь, за горизонт. А нам, вот, догоняй на перекладных! Эх, если бы каждый из нас не стремился из своего дома на волю с какой-то завороженностью, с замрелыми пустыми глазами уставясь на окоем, а укоренился бы на родимой отчине, то и русская земля была бы обихожена, обмилована и не имела бы нынче вид нищенки-кусошницы.
…В конце апреля дети уже с нетерпением ждут вешницы, когда Мезень пробудится от спячки, подымет уже посеревшие, сизые в промоинах покрова, и вода, томившаяся в неволе долгую зиму, незаметно подточит запруды, заподымается, покряхтывая и похрустывая, разминая окоченелое тело, сбрасывая обветшавшую рубаху; а после-то и давай она шириться во все концы поднебесного мира, поначалу робко, нерешительно затапливая промоины и шары, овражцы и калтусины, и вот в одну паркую ночь как-то вдруг разольется во все луга, подкатит и под наш городок, на своем пути подтапливая деревеньки, что с умыслом встали когда-то о край реки на низких бережинах.
Днем половодье торжественно и спокойно, льды сплавляются к морю чинно, завороженно под едва погудывающую небесную музыку сопелок, накр и дуделок, плывут, как брачующиеся лебеди, скашивая диковатый взгляд на свое отражением воде, а гладь реки, будто стеклянная, недвижная, и в этих призатуманенных легким дыхание зеркалах покоятся белояровые пуховые облачки, и полузатопленные пониклые деревья, и розовые берега, и лишь по трепетливой дрожи выныривающего из быстрины гибкого ивняка, можно уловить стремительность, беспощадность и гордоватость неуемной вешней воды, мчащейся к морю.
…Эта стихия воды, неохвать и неоглядь, неподвластная человечьему разумению, невольно притягивает к себе мещан, и кто бы в эти дни куда бы ни шел, как бы ни был занят неотложным делом, но все равно выхватит минутку, чтобы заулками выйти на угор, дохнуть хмельного духу, омыть лицо влажным, щекочущим ветерком с реки и тут же деловито присмотреться к разливу. А по реке-то кроме мусора, сенных одоньев с лугов, разлапистых выворотней несет и елушник-строевой лес с катищ, да и топляк нет-нет, да и вынырнет из воды, как любопытный тюлень, показывая лоснящуюся морду.
И тут какой-то мезенский мужичонко вдруг спохватится, что напрасно теряет время, и воровато пооглянувшись, нет ли близь местных властей, споро спихнет карбасишко, где лежит уже загодя приготовленный круг пеньковой веревки и связка кованых пробоев, и споро выгребет на струю, догонит уплывающее в море бревно, загонит топором железное ухо, просунет ужище и, зачалив поживу, давай скорее вертаться, закодолит на берегу добычу и снова на охоту. И все тут опамятуются, засуетятся, словно бы знак им дан, что не зевай, не лови ворон, путина началась, и с этого дня впрягайся, поморянин, в новую лямку, чтобы без роздыху изо дня на день, пока стоит под угором высокая вода, напромышлять лесу, разделать на чурки и поскорее "оттартать" на свое дворище, подальше от чужих глаз. А колченогие и косорукие, вернувшиеся с войны, у кого в заводе нет лодчонки, бродят с багром вдоль реки, черпая через голяшки худыми поршнями, как-то скоро разделив длинный берег на паи, чтобы не завелось вздору, ловят случайное бревешко, притиснутое течением к урезу воды, и выкатывают повыше, чтобы не унесло. Кому залучилась пожива в тенеты — и тому нечаянная радость…
Эх, кто бы знал, какое это лихо на северах — дрова, эта забота — наиглавнейшая; весь отпуск на них упетает добрый мужик, чтобы поставить на заулке костры; по заготовленным поленницам во дворе и о хозяине судят, каков он, — урядлив иль лентяй, так себе, спустя рукава человечишко. Присловье было: "Дрова при месте, так и душа на месте". Любая вдовица, идя переулком, невольно бросит взгляд за прясла и, увидев приосмугленные солнцем березовые дрова, уставленные в сажени, обязательно протяжно вздохнет с невольной завистью и с мыслью, а за что её-то, несчастную, так Бог покарал. За мужиком-то, как за крепостью, никакая беда не собьет с ног. Ведают, сердешные, что без истопки в долгую обжорную зиму и на печке не спасешься, околеешь, окочуришься; у кого лошаденка под рукою — тем меньше заботы, можно податься через болота в дальние борки и там навалять березы. Но у кого нет сивки-бурки, тем придется тащиться с чунками в калтусины и, елозя по пояс в снегу, рубить ольховник и корявый ивняк, а с трудом увязав на санки эту непокорную груду растопыренных, неукладистых кривулин, тащиться по раскатам промороженной до льда иль переметенной снежными сувоями дороги, проклиная гнусную житуху. А вдовицам особенно не сладко; бредет, изгорбясь, такая женочонка, увязанная по самые брови серым полушалком, с трудом перебирает закоченевшими ножонками, упираясь грудью в смерзшуюся шлею, и слезы сами собою, "кап-кап", застывают соленым виноградьем на застиранной фуфайчонке и в углах горестно приопущенного рта. А дыхание тяжелое, натужное, с хрипом, как у запаленной, заезженной лошаденки. И я, тщедушный, колготюсь в лямке изо всех жеребячьих силенок, и заглядывая матери в глаза сквозь слипшиеся закуржавленные ресницы, не нахожу в них ничего, кроме горючей тьмы, и не знаю, как утешить. Частушка была: "Девки любят офицеров, Бабы любят шоферов. Девки любят из-за форсу, Бабы любят из-за дров". (Эх, зачем бы внапраслину томить душу воспоминаниями; ведь вся Русь в послевоенное лихо так выбиралась из гнетеи)...
Босиком я бегал до десятого класса и никогда не болел простудою. Потом без обувки ходить показалось зазорно, пришлось надеть ботинки. В то же лето я заболел, слег в июльскую жару от жестокой простуды, знать, где-то просквозило. Температура через два дня ушла вместе с горячкою сновидений, но я с неделю, наверное, валялся в постели с необьяснимой тоскою, чувством досель неведомым мне; еда казалась отвратительной, жизнь — странной и ненужной; я опустошенно вглядывался в разводья на потолке, в потеки, трещины и сучки, отыскивая в них какую-то правду, которую прежде зачем-то скрывали от меня, а тут она вдруг явилась пред очии в мучительной непререкаемой определенности: впереди ждет мрак, ничто, пустота; будут мальчишки по-прежнему бегать по лугам, шляться в лес, ходить в кино, а меня не будет. Последнее отчего-то больше всего и огорчало: будут мужики сдержанно покашливать в темном зале, наискивая в кармане пачку "Прибоя", а жонки шикать на "куряк", будут девчонки подвизгивать на задней скамье под квадратным окошечком в стене, откуда вылетают в пыльном голубом луче невидимые пока картинки, а парни подхихикивать, когда на экране зайдутся в поцелуе нездешние герои. А меня не будет, да-да, не будет. И ничего не изменится в мире, не нарушится ход его в каждой мелочи, лишь не станет меня…
Я, истончаясь, как бы уплывал в липкие простыни, превращался в стень, потом в тончайшую пленку, очертания бывшего себя, потом в ничто. Я вздыхал тяжело, приподнимался через силу, чтобы разрушить наваждение, услышать ток крови. Тягуче скрипела пружинная кровать, раздраженно подходила к постели мать, щупала лоб. Ладонь была шершавая от стирки и обрядни, как терка…
Однажды, не сдержавшись, мать жестко приказала:
"Хватит валяться. Помереть решил?.. Если хочешь — помирай".
Голос показался таким грубым, что я от обиды закрыл глаза; неожиданно выкатилась слеза, может быть, первая слеза в жизни, потому что прежде, как помнил себя, никогда не плакал. Так люто я вдруг себя зажалел… Мне стало горько, что мать не понимает моих тайных мыслей, моих страхов, что видит меня, быть может, в последний раз, а говорит так холодно, так беспощадно, будто чужому. Мать, наверное, не заметила моих слез: "А ну, вставай… Разлегся, как барин. Поди на гряды картошку окучивать. Сегодня гряда, завтра гряда. Приду с работы — проверю…"
С этими словами сдернула с меня одеяло, я зябко вздрогнул, опустил на пол худые ножонки: голова вскружилась, и узкие ступни, странно побелевшие за зиму, картофельного цвета, словно бы от ватной куклы, увиделись где-то далеко внизу в плывучем мареве, отдельно от тела. Я встал на пол, придерживаясь за никелированную дужку кровати. Меня качнуло, повело на сторону, на лоб высыпала холодная испарина. Я боялся отцепиться от кровати и тупо, почти ненавистно, наблюдал, как мать прибирает перед зеркалом голову, подсовывает валик, начесывает в копешку волосы на затылке, натуго стягивая пряди на висках, потом наводит черным карандашом брови, накрашивает помадой губы, затеняя горько приопущенные углы рта, обильно посыпает щеки желтоватой пудрою. И меж тем искоса в зеркало подсматривает за недорослем: наверное, видит мое невзрачное тельцо, узенькие плечи, застиранную майчонку, слезшую с плеча, лохматую головенку. Я решил унырнуть обратно в уютную намятую постелю, похожую на беличье гайно, на берложку, на скрытню, куда можно затаиться от всех. Мать предупредила мое намерение, не оборачиваясь, скрипуче прикрикнула:
"Я что тебе сказала!.. Не понял? Чтоб сделано было… И Ваську из сада приведи". И ушла.
Я выполз на крыльцо. На воле было, как в натопленной бане. На глянцевом небе висело раскаленное солнце. Глаза слепило. Привыкая, посидел на теплой ступеньке, шевеля растопыренными пальцами. Стало дурно, к горлу подкатила тошнота, показалось, что умираю. И от внезапного испуга, что скоро меня не будет, и все станут рыдать и убиваться по мне, — внутри меня странно всё сшевельнулось и, пока незаметно, позвало к жизни: костка прильнула к костке, жилка к жилке, суставчик к суставчику. С этим вроде бы несовместимым чувством страха перед грядущим небытием и злорадством над ближними я отыскал мотыгу и потащился в огород. Картофельник показался огромным и беспощадным ко мне, и я сразу возненавидел его. Весь мир ополчился против меня в своей непонятной жажде столкнуть меня в могильную ямку. Чего такого худого я сделал людям, чтобы они наслали для меня смертной муки? Разве мне одолеть когда-нибудь материн наказ? Разве хватит сил ископытить гряду, замежек которой теряется в туманной дали, аж у жердевых покосившихся прясел, обросших развесистыми ивняками и корявым болотным березняком? Да ни в жизнь…
(Боже мой! — вспоминаю я нынче уже с другим умом, — с каким неимоверным трудом мать отбирала у болота эти две тощие полоски земли, по пояс зарываясь в торфы, рыла канавы, пытаясь отвести воду, только чтобы из последних сил засадить гряду крохотными картофельными обрезками, этой сморщенной кожицей, сквозь которую едва просвечивали белесые и синеватые рожки отростков, — сама картошка была уже сьедена. И вся натуга эта, всё страдание вдовы лишь для того, чтобы вытянуть нас, ибо в детях оставался весь смысл ее земного существования… Сама умри, но дай ребятишкам жизни… И неужели — не верилось мне тогда, — из этих вот серых бесплотных шкурок, в которых плодильной силы-то совсем не осталось, по осени вырастет рассыпчатая картошка, мы сварим ее в чугунике прямо в кожуре и, горячую, станем нетерпеливо выхватывать из горшка, обжигаясь, перекатывать в ладонях, а первая шкурка настолько нежная, лохмотья одежки столь беззащитные, сладкие и сытные, что и чистить нет никакой нужды. Щепоть крупной серой соли на столе, крохотная краюшка мякинистого хлеба и потрескавшаяся картофелина… Но сколько в этой еде было удовольствия. Ну прямо пир Богов!)
…Картошка уже кучерявилась, надо было срочно ее окучить этими днями, пока не изрослась, иначе не подступишься с киркой. Я прошел рядок, с трудом мотыжа землю. Столько и хватило сил. Обливаясь потом, со стоном повалился на травяной замежек; всё мое обиженное существо восстало против этого урока, похожего на мучительную пытку. Как же ненавидит меня мать, — вопило во мне — как же ей хочется сжить меня со света, если больного, едва живого сына выдрала из постели. Какая-то картошка ей дороже моей жизни… Моя рука вяло безвольно ползала по траве, пальцы наткнулись на кашку, бездумно сорвали мохнатую розовую головку клевера, и со цветком в щепоти, будто чужие, воспарили в небо над моим лицом и, вырывая по тоненькой грамофонной трубочке, я стал высасывать из хоботка нектар. Первые капельки показались солеными, словно бы цветок окунули в мои слезы, потом живая сладимая водичка помазала слегка нёбо… (Господи, нынче-то вспоминаю я, — как мы мечтали тогда о сахаре, где только ни искали, чтобы утолить моления детской души по сладкому, как высшему земному наслаждению: какие там шоколады, мороженые и сгущенки, и дорогие "конфекты" в серебряных обертках, — да хоть бы тягучей ириской иль слипшейся подушечкой-монпансье из магазинской бочки неожиданно одарила бабушка… Ведь наверняка сбродила в лавку и чего-то там принесла в дерматиновой сумке).
…И вдруг как укололо: "Лежень, я, лежень. Ну чего я лежу?.. Сколько ни валяйся, ничего доброго не высмотришь в небе, там всё на своем месте, без изъяну, но и на огороде-то ничего не прибавится. Не придет чужой дядька, не возьмет кирку… Мать вернется с работы уставшая, а тут — не пришей рукав". А солнце-то уже приопустилось на воробьиный поскок. Иль мне заленилось лежать бездумно, иль устыдился я своей неработи, иль устрашился грядущей свары, — но только во мне что-то необьяснимо стронулось, какое-то особенное усилье произошло в душе. Я слепо поднялся, ватными руками взялся за кирку и прошел борозду, потом, через силу, еще; пот ручьем хлынул из меня, заливая глаза, будто я весь состоял из одной только воды, иль попал под внезапный ливень, голова неожиданно стала светлой, легкой. Какая-то неведомая сила вела меня с непонятным упорством, уже бессмысленного, от плетня к плетню, от рядка к рядку, к дальнему замежку, под кудрявые кусты ивняка, в благословенную тень, где темным облачком висел гнус. Не помню, как прикончил урок, но приползши в комнатенку, я повалился в изнеможении в кровать и будто пропал для всех… Очнулся ночью, когда все спали, белая ночь стояла на дворе и, казалось, что всё в мире погрузилось в оцепенение; мать спала, повернувшись лицом к порогу, молодая, красивая, светлорусые волосы разметались по подушке, лямка сорочки скатилась с обнаженного плеча, казалось, что сквозь неплотно задернутые ресницы мать участливо подглядывает за мною и, задавливая невольную улыбку, ласково пришептывает: "Ну что, дурачок… Умирать-то расхотелось?" — "Расхотелось", — беззвучно отозвался я, на цыпочках украдкою пробираясь к столу, где под салфеткой дожидалась меня стопка блинов и стакан молока. Ел, торопливо глотая, часто взглядывая на мать, и вдруг, наверное впервые, подумал, что она не такая, как обычно, совсем другая, незнаемая мною, не похожая на себя, — молода, красива и беззаботна, словно бы воротилась с праздника.
… Утром я поднялся совершенно здоровым.
Не стоит обманываться, что сразу же, в ту белую северную ночь дошел до меня весь смысл материнского урока. Много лет понадобилось, чтобы эта народная наука, показавшаяся мне тогда жестокосердной пыткой, открылась нравоучительной стороною, чтобы я наконец-то понял целительную способность труда и поверил до конца дней, что человек является на белый свет не для наслаждений, но для бесконечного труда. Пока человек работает — он жив. "Терпение и труд всё перетрут". "Трудись, — наставляли послушников монахи, — и жизнь твоя протечет незаметно". Если бы мать тогда не употребила надо мною силу, если бы не настояла на своем, преодолев сердечную жалость, и позволила бы мне и дальше растекаться в постели изнемогающей плотью, уже находящей истинную радость только в покое, — то, как знать, я, наверное, и не поднялся бы с кровати.
1.0x