| | | |
Владимир Личутин
ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Хотел слепить из Владимира Бондаренко святой постяной лик; есть для этого повод: шесть десятков лет по земле ископытил, пятки измозолил, шишек изрядно набил упрямством своим и добрыми намерениями, которыми дорога в ад вымощена, за что сердешный друг мой получает в последние годы колотух со всех сторон, — одни упрекают критика в "юдофобстве", другие "в юдофильстве". А Бондаренко, лишь близоруко подмаргивая сивыми ресничками и протирая очки над очередным памфлетом, потерянно разводит руками и печально, недоумевающе возглашает в никуда: "За что колотят-то меня, за что-о?! За то, что… всем добра хочу?"
И нет ему ответа… Ибо он стаскивает поэтов до кучи (ведь стихи-то вон какие патриотически-родственные, вроде бы народные), а сами братья-"письменники", как козлы бородатые, упираются на четыре кости, не хотят сбиваться в единое стадо. Да и как, к примеру, "расстрельщицу" Ахмадуллину приставить ко ключке подпиральной "скомороха" Тряпкина, иль привесть под грозные оловянные очи Юрия Кузнецова?
Стенает Бондаренко и упорно бьется лбом в безгласную стенку. Нет ответа? — и не надо. Пока. Упорно верует: вода по капле камень точит, слово — горы сдвигает. Нужда припрет, станет некуда деваться, и все сбегутся в овечье стадо, ибо поэзия — тот же храм, в котором нет ни эллина, ни иудея. И все возгласы критика — театр одного актера для собственного воодушевления, возбуждения, затравки, запала, накачки энергетических мускулов, ибо тут же неслышно начинается розжиг, вспыхивает азарт к поединку. Бондаренко не слышит увещеваний и утешений, он навряд ли видит в подобные минуты меня, декламируя с пафосом современный монолог Чацкого, а я, наблюдая за доблестным критиком, пытаюсь мысленно изваять" юбилейный мрамор". Сухое аскетическое лицо, желтизна скульев, серебряная щеть волос, близкая немощь, но по-вождистски вскинутая рука и раскатистый голос, плотно забивающий крохотную комнатенку газеты "День литературы" по Комсомольской 13. Нет, Бондаренко не унять, не вылепить из него инока, если уж инфаркты не притушили горячки. Как говорят: "Горбатого к стенке не приставишь… Каким человек рожен, таким и заморожен". Раньше Бондаренко гремел от сердечной победительной страсти, от желания все успеть, над всеми взять верх, нынче — глуховат, как и я; и вот мы, уставясь горячими лбами и белыми от накала глазами, пытаемся достучаться друг до друга, беспрерывно туповато орем, несем околесицу, пока не спохватываемся, чтобы пригубить (увы, и не только пригубить ) рюмочку шнапсу… И нет у нас друг на друга досады, сердечного зла, когда из-за одного неправильно понятого или кинутого в пылу спора слова иные заносчивые люди, — сразу шапку об пол и на век враги… Ибо в чужом глазу и соринку видят, а в своем и бревна не замечают. И вот этого чувства согласия (Христового мира) и пытается достичь в литературе Бондаренко. Недостижимое мечтание? Может быть… Но наивные мечты наводят в будущее мосты… Без мечты человек не живет, а существует, выживает, тлеет.
…Помню, как в Казахстан ездили с делегацией, а батькою над нами стоял Петр Проскурин, немногословный, с печальными взглядом и постоянно тлеющей улыбкою. В те годы лицо Бондаренки горело заревом, соперничало с кумачом советских флагов, а животик внушительным арбузом выпирал из-под алого свитера. Писатели Алма-Аты нас встречали широко, по восточному обычаю, застолья шли чередою через каждые два часа, нас словно бы откармливали на грядущее "заколание", как жертвенных барашков. Только успевали мы привыкнуть к хозяевам, обсидеть стул и приглядеться к "эльбрусам" снеди и фруктов, как нас уже выпроваживали из-за стола и везли на машине на следующий той. И вот Володя Бондаренко не терялся в каждом доме, успевая вкусно закусить и лихо выпить, чтобы не расстроились хозяева, он не уставал, не тускнел лицом, уже обретшим постоянный густой цвет французского "бордо"; он не охал и не ахал, не кривился и не куксился от возлияний и сладкой патоки спичей, не отказывался от мантов и бешбармака, плова и пельменей, но все вкушал с какой-то радостью сказочного "гаргантюа", наконец-то дорвавшегося до настоящей еды, словно бы нагонял вес для японской борьбы "сумо"… Меня поражал этот эпический праздник эпикурейца; безбородый северный Вакх сопровождал меня по столице казахов. Лишь с каждым часом Бондаренко несколько деревянел, как бы одевался в негнучий бушлат из мясов, всё более тяжко пыхал, двигался, уже слегка коряча ноги, и в то же время успевал взять материал для журнала, записать интервью. И вот, в конце бесконечного дня нас повезли в знаменитые восточные бани, чтобы выпарить лишний жирок, вернуть форму, но и там, в отдельной комнате, уже был накрыт походный стол с курами и виноградом, котлетами и пирожками, с кусками холодной баранины и бутылками ледяного пива и водки. Я с любопытством, как-то отстраненно наблюдал за другом, как Бондаренко, завернутый в простыню, будто римский патриций, истекая потом, и тут лихо закладывал за воротник, с неиссякаемой радостью кряхтел и поуркивал под веником парильщика, и снова подымал тост за друзей, заедая бараньим боком и от всего сердца суля казахским друзьям многая лета. Это был воистину неустанный многопировник.
Мы тогда изрядно поднагрузились, нельзя сказать, что были совсем хмельны и глупы, но уже всей душою отдались во власть безрассудства. Нам бы в номер баиньки, но каким-то образом сбежавши от нашего батьки Петра Проскурина, мы подхватили такси и помчались в горы на стадион Медео. Чего там позабыли? — один Бог знает, но ветер азарта подул в наши полы и понес над землею. Кто-то подбросил мысль, а не взобраться ли нам по лестнице, уходящей в небо? А ну, кто смелый?.. И двинулись сначала лихо, всей гурьбою, но вскоре, после первой же промежуточной площадки, нас осталось двое. Бондаренко поначалу поднимался споро, а мне было стыдно отстать, и я, переломившись в пояснице, тупо устыжая, подбадривая себя, упорно тянулся следом; сердце гулко шло вразнос, в пьяной голове больно отдавалось, будто ковали молоты. И ведь не навестила умная мысль: "Дурень, куда лезешь в таком непотребном состоянии? Чего хочешь доказать? Стукнет кондрашка — и кранты". Снизу звали: "Ребята, вернитесь, куда вы?" Потом тревожные голоса пропали.
…И взобрались, уняли сердце. Уже трезво, обдуваемые резким ветром, ощущая свою малость, вглядывались в темные отроги гор Сихотэ-Алиня. Где-то под ногами, обставленная смутными шарами огней, лежала чаша стадиона. "Володька, ведь поднялись! — восторженно воскликнул Бондаренко. — Думал, сердце лопнет". Ветер дул с протягом, как из трубы, и теперь подталкивал нас в спины. Мы спустились с чувством исполненного долга, готовые гулеванить до утра. Внизу ждали милицейские машины с мигалками, нас искали, гудели, кричали в мегафоны…
Ничто не меняется в природе человеческой. Молодые поначалу плетутся за старшими, но им хочется копытить свою тропу, и они кидаются в сторону, заломив голову, но, увы, судьба остужает горячие головы, сдирает спесь и со временем неумолимо заталкивает на натоптанный след. Сладкой отравы честолюбия хочется всем испить, и потому путь от поклонения до сокрушения кумиров и последующего их почитания пройдет, наверное, каждый литератор. Ну, а регистратор Бондаренко блюдет табель о рангах, без понимания которой разрушается национальная этика и эстетика, теряет верные границы исторический путь народа. Аукцион на ярмарке тщеславия продолжается, и оценщику Владимиру Бондаренко еще достанет работы.
1.0x