| | | |
Владимир Личутин
ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Не идёт из ума деревня Красава, что на Северной Двине. Тоже зима была, весь мир засыпало снегами, безлюдная дорога с увалами сугробов по бокам долго тянулась по этой мертвой длинной деревне с выселками и углами, но лишь в двух заметенных по самые окна избах тускло светились керосиновые лампы, да попался на пути криво идущий, знать пьяный, мужичонко. Красава, — название-то какое зримое, картинное, похвалебное — знать, изрядно народу табунилось прежде по берегам реки, сколько песен слышали эти нынче засоренные чащинником поженки, сколько задорного веселого люду видели эти покинутые заросшие чертополохом поля, сколько жарких обьятий и поцелуев случилось на запольках, под копенками и стогами, сколько младеней зародилось под летними небесами; и вот нынче уже ничто не напоминает о былой Красаве, словно языком смахнула ее дурная скотинка-черная немочь, нагрянувшая на русские севера, с таким неимоверным подвигом обустроенные в тысячу лет. Экая несыть-кикимора, и всё-то ей мало-мало…
И такие вот дурные вести о всеобщем запустошении идут ко мне отовсюду: там рухнуло, там пропало навсегда, там изведено под корень, там будто мамай прошел, там словно проказа выела. Запустошается Русь, лихо шагает по ней. Но печаль моя не столько от того, что зарастают поля, — бывали лихолетья и похуже, когда на былых пожарищах, еще кисло пахнущих головешками, ставили заново деревни и водили свадьбы с молодыми девками косорукие и косоногие. Пусть живут земли в запуске, набираются сил; вот придет русский мужик на эти отдохнувшие пашенки, возьмет всю дурнину под топор, вывернет землю наружу свежим ломтем, и даст она, благодарная матушка, доброго корени. Но вот вопрос тревожит: кто, и откуда прибредет на эти навины, бережины, пашенки и чищенки, откуда возьмется бережливый работник, если крестьянской породы корневого человека все меньше становится на Руси. Земле-то что, ей впору отдохнуть, чтобы не надорваться, но надобно знать и верить, что в эти же годы оплодится новой порослью русская деревня, протянется вдоль Двины новая Красава, загремят улицы хороводами, свадьбами, смехом и песнею… Но надо, чтобы вся городская Россия обратилась в сторону земли-матери с поклоном и любовью, и всемерной подмогою, чтобы каждая копейка, появившаяся в казне, полилась в благодатную помощь деревне. Но отклика этого нет, нет даже намека на покаяние, город как бы онемел в победительном торжестве, загряз в гордыне и небрежении. И оттого, что скудна "государева" рука к деревне и презрительно око, то и невольно уныние в русской земле, ибо как назло все усилия стороннего, чужого земле-матери пришлеца направлены лишь на то, чтобы ловчее и побыстрее окончательно известь мужика, и перенять его землю под руку ростовщика и менялы. А там хоть трава не рость…
Я еще четверть века назад писал, что русское крестьянство устало от поборов, войн и всяческих дрязг, деревню безоглядно исчерпали, она обезлюживается, уже заканчивается искусственный отбор, длящийся столетие, и город, просеивая крестьянина через частые решета, неосторожно забирая к себе в полон все более иль менее умственные силы, окончательно убивает будущее деревни, заталкивает ее в никуда. Да, плодящая сила земли бесконечна при разумной работе на ней, но народ при бесчинии и тирании довольно скоро, с какой-то обреченностью теряет себя, свой природный генетический состав, свой норов, заповеди и культуру, вырождается прямо на глазах, и чтобы восстановить его в прежней душевной крепости, понадобится не одно столетие. Мне не верили люди порою вовсе неглупые, числящиеся по разряду коммунистов-патриотов, но боящиеся открыть калитку из социалистического забора и трезво посмотреть на бессловесную Россию; они упрекали меня, что я — нытик и пессимист, уверяли, что советская власть при ее разумности и душевности не угнетает деревню, но, напротив, дает ей развития. "Какой расцвет деревни, откуда он возьмется, если большинство детей уже едва заканчивают семилетку и скоро некого будет посадить на трактор?!" — с горечью восклицал я. — В моей юности из деревень и пригородков поступали в институты две трети выпускников школы, а нынче чудо, если хоть один зацепится за вуз. Это ли не главный показатель вырождения деревни…".
Но все познается в сравнении. Прошлая жизнь в начале восьмидесятых выжившим крестьянам нынче кажется за рай. Уже после гайдаровских безумных затей старухи вспоминали прошлое со слезою на глазах: "Владимирович, думали, при коммунизме-то и не живать… Да вот при Брежневе чуток хватили коммунизма, а его скорей и отняли".
Если прежде по деревенской России шел бульдозер индустриализации, истирая из сознания национальные традиции, выкорчевывая и закапывая десятки тысяч деревнюшек, считая их лишними, захребетниками на горбу государства, то нынче угрюмо, не слыша крестьянского хрипа и сапа, выглаживает землю равнодушный каток ростовщика-процентщика и наглого чиновника-выжиги, из-под чугунной пяты которых не увернется на свет божий даже крохотный выселок…
Память человечья, увы, прожорлива, прогониста и коротка; сколько всего пережито счастливого и горестного, а остается в голове одна случайная труха и полова, — будто и не живал.
Все, кто схватил "кроху коммунизма" в моей рязанской деревне Часлово, уже давно в сырой земле; они свое отрадовались-отмучились. Уже не с кем свериться, заново пережить в беседе утекшие дни. Светят зимою огни лишь в четырех избах. Но по молодости лет я вел деревенские дневники, и вот без всякого злорадного умысла открыл я нынче свои заметки и сразу угодил на первое января 81-го года, в то самое неповторимое для русского народа воистину сытое время, когда на дворе стояла эпоха "брежневского коммунизма", о котором со сладкой грустью до сих пор вспоминают старики. Тогда свет в окнах горел в сорока восьми дворах. Но тускнел от усталости народ, и последние ребятишки торопливо бежали в города. Изголодались, измордовались, изнахратились крестьяне за прежние немилостивые века, что при царизме, что при "сицилизме", и вот старики, вдосталь настрадавшиеся, выпроваживали молодяжку прочь из дому в поисках лучшей доли.
…Сами по себе живут нынче в деревне, не гостятся. Только один Сережок с балалайкой бродит возле избы туда-сюда. А снег валит мокрый, присадистый — не снег, а молочный кисель.
Вот и прошел Новый год. По радио сулят счастья, певец надрывает глотку. Ни просвета… Вчера показывали, как встречают Новый год в других странах. Везде сохранились обряды и традиции, везде поклоняются прошлому, и лишь у нас на Руси извели все под корень. Народ превратился в толпу, хотящую хлеба и зрелищ, и каждый в этой толпе невыразимо одинок.
Еще не так давно было, когда деревня в Новогодье полыхала радостью, ходила ходуном. И всё померкло нынче, всё придавил снег. И так в округе на тридцать километров — ни золотинки народной радости…
Вечер…Сижу у тети Дуси, убиваю время. Еще гостья пришла, Маня Шоркина, баба дородная, породистая, сидит кулем, слова не говорит, а цедит хриповато, каждое мнение хозяйки шумно опровергает: "Брось, Дуська, врать!.. Лабуду говоришь! Не так было, не то!.." — " Как свиньи живем, — горячится тетя Дуся, жарко сверкая медовыми глазами. — Каждый день у нас Пасха, каждый день масленница. Говеть не говеем и церквы не знаем. Вот как есть свиньи". — "Лабуда, Дуська…— возражает Маня Шоркина. — Вот наши родители и говели, и в церквы ходили, и что ? А все одно пролетарий победил крестьянина, потому что крестьянин спал после обеда, а пролетарий не мог…И снова обманут в какой-то час. Помяни меня". Шоркина перебирает огромными своекатанными пушистыми валенками, туго натягивает на коленях юбку, смотрит победительно". Старухи надолго замолкают, а я выкатываю на улицу. Пора домой, баиньки.
На воле снег падает густыми мокрыми лепехами. Тишина на деревне, глухо, как в погребе. Только далеко-далеко за лесами, по большаку, ревут большегрузные машины, торопятся в столицу, где шумно, сыто, пьяно и нос в табаке.
1.0x