| | | | |
Владимир Личутин
ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Будто вчера было. Май восемьдесят третьего. Ленинградский, внешне помпезный дом с множеством клетушек, длинных вихлястых коридоров, тупичков, закоулков, и на каждом метре, как помнится, стоят крепкие "спецы" в сюртуках и галстуках, заложив руки за спину. Меж ними, заплаканная, истерзанная горем протискивалась жена Абрамова и кричала, да нет, вопила в истерике высокому начальнику, что дозирал за панихидой: "Дайте слово Белову! Почему не даете слово Белову?". А тот строго отвечал, будто был в своем служебном кабинете: "Успокойтесь, Людмила Владимировна. Кричать не надо, успокойтесь… Выпейте воды. Его нет в списке". Мы, гости из Москвы, сиротливо сгрудились в углу, никому не нужные. А в это время в крохотном душном зальце лежал в гробу Федор Александрович Абрамов с горестным, страдальческим лицом… Наконец, все устроилось скрепя зубы, Белова допустили с речью. Он, всегда-то не мастак выступать, промямлил сквозь слезы несколько слов, потом вовсе заплакал и отступил от гроба, не промокая лица…На улице не толпился народ, чтобы проводить любимого крестьянского заступника, лишь торчали несколько караульных в штатском, ибо не висело на двери даже крохотного упоминания о смерти знаменитого писателя, а внутрь пропускали лишь по документам; наверное, ретивые партийные отцы, сразу запамятовав, что именно с ними во все годы постоянно сверял свои мысли Абрамов, публичными похоронами страшились пробудить в замшелом космополитическом Ленинграде искреннее единительное русское чувство… А вдруг? Бесконечный людской поток на Невском, плывущий на руках гроб, бунтарские речи — наверное, подобная картина представилась хозяевам Смольного и ввела в оторопь. И потому власть "геростратов", вроде бы не чуя, как диссиденты-кочевники подпаливают ей пятки на медленном огне (а от своих любимых и не такие муки стерпишь) спешила поскорее выпроводить из города именно русского усопшего писателя, словно бы он-то и был отчаянным смутителем и ниспровергателем, хотя более государственного соработника нельзя было сыскать во всем писательском мире. Так же когда-то выпроваживали темной ночью из Петербурга под жандармским конвоем великого поэта.
…Потом был долгий путь на родину. Сначала на самолетах, потом несли по Карпогорам на плечах, и толпы людей провожали его с плачем, потом в деревню Верколу на машине сквозь ночную тайгу… Земляки искренне, глубоко горевали по писателю, ибо земные сроки его были ещё не изжиты, преж времен ушел Федор. Чтобы завещать похороны в северном глухом засторонке в родной земле, среди своего народа, надо было уверовать в свою особость в мире и натуру иметь гордоватую. Ведь не на сельском кладбище, не средь родных могилок велел повалить, а наособицу, на крутом берегу реки Пинеги, напротив Веркольского монастыря, чтобы, наверное, не потеряться на погосте. Чтоб всяк кланялся, проходя… Вот и крест-то на памятнике, будто меч…
Помнится, все майские бесконечные дни печальных проводов Абрамова прошли для меня как в тумане, лишь изредка вырывались из белесой мути сполошливые цветные картинки. Вино лишь на мгновение умягчало сердце, но вскоре ещё более тяжелая надсада вступала в грудь…
Обратно до Архангельска попадали на самолете. Шатаясь, я бродил средь кресел, разносил водку. Помнится, что лицо мое горело от вина, от слез, от мучительных похорон; я то начинал вдруг смеяться, то плакать. Почти полный граненый стакан поднес секретарю обкома Сапожникову и закричал на весь салон: "Вы знаете, кто умер? Нет, вы ничего не понимаете…Где вам понять…Вы не знаете, как это горько… Умер сам Абрамов!" И стал всучивать стакан секретарю. Тот не знал, как себя повести, но сильно не отбивался, не ярился, но лишь вяло, растерянно улыбался; тут подскочили летчики, подхватили меня под локти и увели в свой салон, засунули в какой-то чулан, где я на короткое время забылся…
И вот нынешней зимою я снова в Верколе. Федору Абрамову восемьдесят пять… Завальные искрящиеся снега, морозец подбивает пятки, из-за реки проступают купола монастырских церквей, туда натоптана дорога, трусит мохнатая лошаденка к бедным монахам, едва справляющим свое трудное северное послушание. Сгрудились у могилки писателя, но из Ленинграда уже никого из поклонников, из Москвы лишь я и Леонид Кокоулин, чистый русский человек, которому нынче вручили в настуженном зале премию Абрамова, из Архангельска тоже никого из властей; знать, верхушка снова отвернулась от знаменитости, посчитав поклоны писателю за лишнюю блажь, не приносящую прибытка. "Денежная болезнь" опаснее гриппа. Всеобщая деревенская бедность и скудость во всем, в обиходе, быте, нет лишней копейки, чтобы развернуться пышным столом, благодарно приветить дальних гостей, ведь Абрамову не простая годовщинка, а юбилей; но восхищают честь, благородство и прилежание сотрудников музея, клубных работников Карпогор, библиотекарей, районных властей, — не ропща, не стеная, не заслоняясь нищетою, они не тянут лямку из куска хлеба, но ежедень ведут просветительскую, внешне незаметную работу, от которой, вроде бы, нет никакого отдарка. Но человек невольно делает праздник сам себе, когда у него деятельная душа…Напрасно стенал Абрамов по своем деревенском народе; мужики и бабы не унывают, поют песни и пекут пироги, хранят память, изо всех сил стараются сохранить душу; но вот с Россией давно распрощались, отдали её на заколание ростовщикам, кобыльникам и потаковникам кремлевские очарователи, с кем когда-то постоянно советовался писатель.
У многих невольно возникал вопрос: в каком бы стане оказался нынче Федор Абрамов? Увы, однозначного ответа уже не будет. При жизни писатель жил в постоянном внутреннем раздвоении; из-за своей просвещенности он умом и плотью укоренился в столицах, а душою пристыл к деревне и эту родовую пуповину никак не решался, да и не смог бы обрезать. Реализм социальный и реализм социалистический, увы, не сращивались, как ни старался их примирить Абрамов. Навещая родную Верколу, он даже оттуда задирал голову в сторону ЦК. Ему нравилось быть писателем-генералом. В государственном планировании душа крестьянская в учет не шла, не угадывали в партийную строку характер и норов мужика, его чувства и верования; он нужен был, как тягловая сила. И Абрамов, искренне отыскивая в коридорах власти союзника, чтобы вытянуть деревню из ямы, невольно помогал потуже натянуть хомут, безнадежнее запрячь крестьянина в телегу, издавна полную нахлебников. Взгляд Абрамова снизу был жалостлив, угрюм и печален и эту угрюмость писателя использовали либералы в своих тайных целях разрушения России. Они затягивали "деревенщика" в свой узкий круг и писателю это льстило.
Любимов ставил на Таганке "Деревянных коней" не оттого, что так мила была его сердцу русская деревня, но чтобы показать, как он презирает её. Абрамову же нравился спектакль, он ходил смотреть в театр двенадцать раз и наконец-то затащил меня. Впечатление мое было удручающее; полное нарушение русской этики и эстетики, глухота к народному характеру, к той древней бытовой стихии, что всклень наполнена извечной культурой. Крики, вопли, какафония отвратительных звуков тягостно наваливались в зал. Особенно захотелось тишины, покоя. В перерыве мы встретились. Абрамов сиял, как ребенок. Спросил меня ласково: "Ну как тебе, Володя, показалось?" — "Бездарно показалось. Они извратили вашу прозу". Абрамов потух лицом, а я тут же ушел…
Абрамова и Любимова связывала какая-то душевная "червочка", которую мне пока не хочется вскрывать.
1.0x