Авторский блог Тимур Зульфикаров 00:00 1 сентября 2004

РУСЬ

| | | | |
Тимур Зульфикаров
РУСЬ Фото В. Александрова
Действие мистического детектива, романа-мифа "Коралловая Эфа" начинается две тысячи пятьсот лет назад. И даже раньше — во дни сотворенья Адама и Евы. И доходят до наших грешных дней.
Герой романа — великий ученый-биолог, потрясённый разрушением СССР, начинает одинокую войну против бесов, захвативших Россию. Он применяет неслыханное, древнее биологическое оружие против сильных мира сего.
Его судьба тесно переплетается с судьбой самой ядовитой священной змеи — Коралловой Эфы, которую запретной любовью любили и от которой погибали древние цари Востока...
Перед нами глава из романа.
Русь…
…Моя душа-печальница,
Опять в краю родном
Ты стала усыпальница
Замученных живьем...
Анна Ахматова
... Русь — ты вся — поцелуй на морозе...
В. Хлебников
...А русские люди нынче так устали, так измаялись, что не чуют, как их убивают...
Поэт "Z"

...О, мой мудрый, бессмертный (в отличие от меня — скоротечного) Читатель!
Я знаю, ты справедливо ждешь от покосившейся, как брошенная изба, некогда Великой Словесности нашей маниакальной эротики, запредельной мистики и сладкой крови вожделенных жертв!..
И ты брезгливо и высокомерно скажешь мне: "В твоей исповеди много политики!.."
Брат мой! Но много политики и у Данте, и у Толстого.
О, Боже! Но много политики и у Спасителя Иисуса Христа Богочеловека. Иначе Его бы не распяли те властители-слепцы, которые занимались только политикой, и не знали иного.
Увы, брат мудрый мой, увы...
И еще: мне кажется, что Иуда, и Синедрион, и царь Ирод, и прокуратор Пилат, и (самое главное!) безымянный римский солдат, окунающий копье в Тело Распятого — все одинаково — повторяю — все одинаково виноваты! и перед людьми, и перед Творцом!
И будут — и были — одинаково! жестоко! мучительно наказаны!.. да!..
Ибо если бы этот безымянный солдат не выполнил преступные приказы — бессильны бы были все именитые убийцы!.. И тщетны были бы их приказы!.. И в песке забвенья, лежали бы тусклые имена их...
Да!
Вот и ты, мой родной и редкий читатель, не спеши окунать свое критическое копье в мой бедный роман... Как римский солдат в тело Распятого…
Да!.. Но!..
...Всю жизнь я боялся этой надвигающейся материнской смерти, этой нестерпимой разлуки...
И вот я стою над могилой моей матушки на петербургском Серафимовском кладбище, и землистые могильщики забрасывают гроб невозвратной землей, и я неумело бросаю сырые комья, нежно разрыхляя, разбивая, разминая их дрожащими своими перстами, чтобы звучно не бились они о гроб и не тревожили матушку мою в великом таинственном сне её...
Потом я и горстка ленинградских таджиков-беженцев устанавливаем в свежую, податливую землю дубовый православный крест и рассыпаем вокруг креста её любимые красные садовые гвоздики, предварительно изломав, исказив их тугие стебли, чтобы кладбищенские воры не унесли их... до того, как загробные Ангелы не унесут, не восхитят её душу, если Они не восхитили её тогда уже — в родном, обгоревшем дворике, где она тихо наклонилась и померла "за други своя"...
О, Боже! опять я не знаю!
Но я всегда поражался, когда видел, как на кладбищах живые люди рыдают над усопшими...
Но ведь на кладбищах, в могилах пусто — нет там никого, кроме плотяных останков... Нет там никого после того, как Распятый воскрес, взошел и, "смертию смерть поправ", даровал нам вечную жизнь...
Всем человекам на земле даровал: и тем, кто знает и верит, и тем, кто был заблудшей овцой слепой. Разве не это Великая Всеобщая Любовь, которую Он принес?..
А бессмертные души давно излетели, ушли в Царствие Небесное!..
Так что же мы рыдаем, как язычники, над пустынными могилами?
Так что же мы рыдаем на пустынных перронах, когда ушли все поезда?
Но я стоял над пустой могилой и безутешно рыдал... Как дитя далеких дней и лет...
А на могилах матерей мы вновь — в последний раз — становимся детьми.
...Всю жизнь я готовился к этой разлуке, а, но так и не чуял, не знал, как это неизбывно больно... И куда на земле деться с этой болью?..
О, Боже!.. Кто поможет?.. Ты?..
И я вспомнил древнее изреченье Саади: "Уезжающий уносит с собой только четверть страданий..."
И я поехал по осенней Руси — а тогда стояла златолиственная, златохмельная осень — на своей старенькой "Волге", которую я некогда купил на деньги от Нобелевской премии вместе с зимней генеральской дачей в поселке "Трудовая", где и жил одиноко, но свежо и счастливо... ибо многочисленные друзья и столь же частые женщины всегда нежно, и хмельно, и заботливо, щедро гостили у меня.
Я был — открытый всем ветрам холостяк, вечно распахнутый всем другам, подругам, всем сквознякам жития-бытия...
Я был — странноприимный дом, гостиница, отель, мотель, караван-сарай, столовая, бар, вожделенная "хата" для тайных любовников...
И вот теперь со своей неутихающей болью я ехал среди неоглядных русских златых лесов, боров, перелесков, низких, смиренных, упоительных речушек...
Я ехал, куда глаза глядят, и куда ведут наиболее пустынные, заросшие ивняком-березняком дороги...
Я думал, что на огромном хладеющем ветре-листобое неоглядных, святых русских равнин и холмов боль-резь моя развеется, утихнет, как бедный костерок охотничий на ветреном косогоре иль лугу...
И я спасительно шептал стихи своего любимого поэта, безвестного моего современника "Z", который тоже однажды бесприютно, сиротски переночевал в моем радушном доме, и всю ночь пьяно рыдал от вселенского своего одиночества и бесславия, и не прочитал вслух ни одного своего стихотворения, ибо не знал их наизусть, и повторял латинское изреченье: "Слава — солнце мертвых"... И любимую, и тоже латинскую мудрость Иоганна Себастьяна Баха: "Соли Део Глория"... Только Богу слава...
И вот теперь я ехал по осенней Руси и шептал это стихотворенье "Z":
Кликуша
Я умру вместе с русской последней деревней,
Когда в очи и в душу полезет победный бурьян,
И когда над забытою Русью, в траве продираясь последней,
Лебединый последний навеки взойдет, просквозит караван.
Я умру вместе с русской последней деревней.
Вместе с русским последним опойцей пропойцей Сильвестром попом,
Вместе с русской последней вдовой заревницей бездонной
солдаткой Лукерьей,
Что покорно полвека с войны дожидалась убитых сынков...
Я умру, распадусь вместе с русской последней, трухлявой
орловской избою,
Вместе с церквью последней, в которой лишь мышь да зола.
Вместе с нашим льновласым, кудрявым, пианым, раздольным
Христом, что приколот, прибит, пригвожден, притеснен
ко кресту ко березовому.
И Его — Одного на Руси неповинного — некому снять, спеленать
обласкать...
Я умру вместе с русской последней, блаженной деревней,
Я обдамся, упьюсь из колодца последнего дремной, прогорклой
невольной, забытой, сиротской водой...
Русь!.. Слеза ты моя!.. Да была ль ты?..
Была ли твоя золотая деревня?..
Или был только шелест сентябрьских твоих златотканных,
злато-парчовых, златохладных, златосеребряных, златодымчатых,
златотягучих, златозадумчивых рощ?..

...Русь! Слеза ты моя!.. — повторял я...
Я глядел на златоплещущие леса и думал о том, что у японцев есть всенародный праздник цветущей сакуры-сливы, когда все японцы в блаженном забытьи созерцают цветущее дерево...
А Русь — это стране неоглядных лесов, страна золотых, неистовых, целительных листопадов, и нам нужен праздник листопадов, и чтобы в эти золотистые, бархатистые, шелковистые, парчовые дни мы бежали из обреченных городов и бродили в опадающих дубравах, осыпанных золотыми, нежными листьями...
О, как бы дети и старики полюбили эти праздники листопадов!..
Русь! Слеза ты моя...
А вот только сейчас, с этой сыновней болью потери. Ты, кроткая, незнакомая, впервые наго, остро, болезно, мучительно открылась мне...
Эти черные, как рана, обугленные, словно побывавшие в огне войны, деревеньки с малыми именами: Едрово... Пнево... Ручьи... Самогонки... Колодцы... Листопады... Грибки... Зайцеве... Песенки... Паны...
Эти непроезжие, трясучие, дремучие дороги, давно уже никуда на земле не ведущие, а только уходящие в Царствие Небесное, что ли?..
Потому что деревеньки, куда вели эти дороги, уже повымерли, уже подгнили, уже подплыли, уже пали в конские щавели, лопухи, бурьяны, уже они от одиночества насмерть соскучились, обрушились, измучились...
Россия сельская, деревенская, святая, избяная, кормильная повсеместно пустела и уходила в траву...
О, Боже!..
Ай, Русь! Не победили тебя татары! Французы! Немцы! коммунисты… а победили Тебя бесы-демократы и великие забвенные травы! травы! травы! да! да! да...
Повсюду было победное восстание варвара-сорняка!.. И в городах, и в деревнях...
Русь! Слеза ты моя!.. Но такие вымахали травы — что ни видать Тебя! Ау! Где ты, старуха-изба с веселыми, ситцевыми геранями?..
Да куда я?..
Но! Впервые от сыновней боли я почуял, полюбил обреченно, смертно, до сердечных колебаний, замираний и перебоев, с великой разрывчивой, раздирающей любовью — эти согбенные деревеньки, эти готовые к закланью пилами и топорами леса, эти непроезжие, потерявшие обличье, как пианицы, бомжи, дороги и тропы... Бомжи-дороги... Бомжи-тропы!.. Бомжи-леса... Бомжи-деревни...
Я много ездил по миру, много видел стран и пейзажей, но этот — русский — один неслыханный в мире! — волнует, сладко коробит, мучит меня...
И эти коровы-сироты, забывшие о пастухах и стадах, и задумчиво заблудившиеся в травах диких; и это, чье-то, на северном, ледяном ветру-"сиверко" бельишко убогое, пронзительное, приблудное, а родное, нутряное, как своя кожа, живое, что сушится сиротливо на гнилых, осевших веревках на золотом ветру; и, кажется, что много лет уже некому снять его, ибо в самогонных избах безлюдно и сиротливо; да и траченое, многажды поправленное, штопанное, покоробленное, это белье давно пора выбросить в нескошенную траву, а не любовно штопать да стирать... Но и его сладко жаль, жаль, жаль... Так хочется уткнуться в него и рыдать... как в подол матери дитя... И тут я вспомнил, что это был день 21 сентября; День Рождества Богородицы Заботницы Покровительницы Руси, и я вспомнил еще одно стихотворенье поэта "Z":
День Рождества Богородицы.
Отчего в одну ночь зазолотились дубовые рощи яхромские, икшанские,
И иные рощи Руси осенней, рощи, чащи златокишащие,
златоворожащие, златолетящие?
От осеннего ветра листобоя? От журавлиного, летучего инея, ивня,
ползучего хлада, хлада, хлада?
Отчего осенью журавли улетают?
Иль не хотят желтеть, златеть, упадать, как листья
от осеннего хлада?
А отчего дубовые рощи в одну ночь охвачены, опалены трепетным
лиющимся златом?..
Это День Рожденья Богоматери...
Это Она — Покровительница, Странница, Запоздалица, Таинница,
Заступница, Молитвенница, Хозяйка Руси —
Пришла в русские рощи, чащи, дубовые дубравы,
И тронула их камышовыми, предивными, чудотворными,
чародейными перстами.
Как трогала новорожденное Дитя перламутровыми, жемчужными,
бессонными перстами.
И от Ея жемчужных, родильных, кормильных перстов дотоле
изумрудные дубравы зазолотились в одну всеблагодарно.
И посыпались летуче, тягуче повально серебро да злато...
Матерь!.. Мати!..
Сколько ж выпало Тебе блаженно странствовать, скитаться,
Чтобы все дубравы на Руси златым огнем затеплить, зажечь,
аки лампады, свечи величальные, венчальные...

... Я вышел из машины где-то в любимом моем суздальском ополье. И тут вдруг почувствовал острую, молниеносную боль в левом плече.
Я испуганно поглядел на бескрайнее, пустынное поле: вдруг это инфаркт? И кто поможет в поле необъятном безлюдном?.. О, Боже!..
И я глядел, задыхаясь, маясь новою стреловидной болью уже не душевной, а плотской — на неоглядные поля и думал о неуютности, необжитости русских равнин, и о том, что русский человек из-за этих бесконечных, монотонных, неумолимых, звероватых просторов, равнин, холмов и лесов — самый одинокий, затерянный человек в мире...
И я впервые подумал о том, что великие русские излюбленные наши дали и хляби глушат, развеивают всякую нашу тягу друг к другу...
Как лютые северные ветры необоримо погашают маленькую свечу этой тяги в бедной руке...
А русский человек на этом вечном необъятном ветру сам, в одиночку, истово ищет свою тропу, свою — только ему открывающуюся истину! — и это алчное, гордое стремленье к "последней истине" превышает простую, инстинктивную любовь к своим кровным братьям — в отличие от других народов, которые любовь к "своим" ставят выше морали и даже выше любви к Богу...
И сколько же нас, русских, должно на этой необъятной равнине остаться, чтобы мы, наконец, полюбили беззаветно друг друга, учуяв ужас полного исчезновения земного? А?..
И потому Руси нужен Царь-батюшка или лютый Тиран.
В Царе-отце мы любим друг друга, а Тиран заставляет нас любить друг друга... Да...
Но я стою в пустынном поле, маясь, рушась от боли — и кто поможет?
И кого тут звать на помощь в равнодушном поле, поле, поле? В глухом народе?..
А на Руси крик доносится, как шепот, а шепот, как немота... Только Господь тут поможет... О, Боже, помоги! Не дай сгинуть в поле...
...Но потом боль ушла, и я вдруг понял, что меня пронзила, просквозила древняя, дотатарская Золотая Игла-Стрела!.. Золотая Стрела любви к своему народу... Это Святокнязь Владимир Креститель эту стрелу послал во всякую русскую душу, и доселе летит, трепещет Она!..
О, Боже! Да?.. Да!..
И нет нигде на земле для тебя таких щемящих золотых лесов, и холмов, и равнин...
И вот сама Богоблаженная Богородица нынче бродит, покоится, нежится, дышит, как некогда на святом Афоне дышала очарованно Она, в этих чудотворных, златых борах, лесах и тихо навещает, как больных в больнице, еще не вымершие, еще живые, еще трепещущие русские мои деревеньки-свечечки.
Много их еще осталось, и везде ждут Её. И только на Неё, на Вечную Матерь, надеются, уповают, знают.
Я вернулся в машину и поехал дальше по глубинной, нутряной, седой Святой Руси, и видел много подкошенных, пианых мужей в траве некошенной, и в полях брошенных, от которых веяло пустыней и неоглядным близким голодом, голодом, который уже давно бродил по Руси Перестройки и о котором молчали новые, повально сытые, глухие
властители Руси... Они-то слепо сыты...
И только везде вырубали, убивали леса-кормильцы, и везде гудели адово, убиенно лесопилки.
И леса с земли русской упадали — уходили, уводили, угоняли леса лесные убийцы...
И скоро, скоро убьют, вынут все леса, и негде будет бродить Богородице с омофором Ея...
Да!
Братья мои, ретивые лесогубители прыткие! Когда побьете, порубите все леса и продадите их на Запад, то опять в гражданской, голодной резне-войне, на лысых неоглядных вырубках будете опять рубить друг друга? Да?..
А мне всегда в ночи спиленные деревья особенно там, где прошла пила и белый смертельный срез, круг оставила — эти светящиеся срезы, круги в ночи кажутся бледными, немыми, русскими, человечьими лицами, в смертном ужасе застывшими...
И зачем эти лица мы продаем? Чтобы не видеть и не стыдиться? Чтобы вслед за ними не убиться?..
О, если бы деревья умели кричать — над Россией стоял бы непереносимый, древесный, миллионный вопль-крик-стон!..
Да!..
Но!
О, Боже! Но и эта святая, полевая, избяная, деревенская, колодезная, дикая, журавлиная разруха деревень, и городков, и селений — такая мне родная! слезная! сладкая! живая!... Как больная, надышавшаяся смертного дыма матерь... мама...
А сытые, розовые домики американские и европейские мне кажутся сонными, мертвыми, усопшими, чужими, "теплохладными", как в Апокалипсисе...
Но одиноко слезно мне во поле одиноком...
Вот тут я увидел большое, матово-серебристое озеро и избы вокруг него.
И такой пустынной, целебной, дочеловечьей красотой веяло от него, что остановил я машину и пошел к озеру...
Я был с детстве рыбаком, и всегда у меня в багажнике машины лежал спиннинг, и часто вспоминал я ту корзину-ловушку, полную форелей, в том далеком фан-ягнобском водопаде...
Наверняка в этом озере есть рыба: щука, лещ, а, может быть, забредает в жемчужные чистые воды и судак...
Я подумал, что хорошо бы пожить в этой деревне, половить рыбу, успокоиться, уйти в тишь, в травы, в забвенье, в осенние тучи, в дожди-моросеи, что сыплются с низких небес...
Тишина окрест поразила меня... Даже рыба не плескалась...
Кажется мне, что тысячелетняя Святая Русь устала жить на земле, и уходит Она в небеса, в Царствие Небесное, куда зовет Её Хозяин Её — Спас!
Даже рыба на Руси устала жить и не плеснет в сонной воде... И на земле уже нет для Неё земных Дорог... что ли? Да?
От этой осенней тишины, которая была глубже, чем смирная тишина кладбища, мне захотелось закричать: "Аида! Гойда! Ааааа! Русь, где ты?.."
И тут я радостно услышал козье блеянье, жалобное, кудрявое.
Я побежал на крик и увидел у избы белую херувимскую козу. Коза чистая была, ухоженная, опрятная, как будто неземная, райская, как будто упала в траву с небес...
Она стояла у избы и глядела в открытое окно, а в окне томилась, маялась старуха в черном платье и черной косынке.
Старуха зорко меня издали увидела, и улыбалась мне радостно и виновато:
— Ах, сынок, как ты вовремя-то пришел... Изба-то моя подплыла подземными, озерными, мышиными водами... И три дня назад крылечко прогнило и упало... Теперь я, милок, в избе своей пленницей стала — выйти не могу без крыльца-то. И из окна выпрыгнуть не могу — ноги за девяносто лет отсырели, не слушаются, как в молодости прыткой. Родная изба стала мне тюрьма и могила живая... Видишь — я уже в гробное, смертное белье заживо обрядилась... А в деревне нашей все померли — я последняя...
Как Перестройка началась — так народец наш деревенский, сметливый мигом стал на погост переселяться, переезжать. На селе Перестройка хорошо удалась — всех подчистую подмела...
Это в городах много еще народу побитого осталось, но и там скоро, скоро тишина будет, как у нас... Кладбища нынче свежие не стоят, а бегут вширь и вдаль...
А мне только козочку-кормилицу мою жаль... Видишь, как она плачет, заливается без меня... Одна душа живая козья осталась у меня в подругах...
...Я попросил у старухи — а её звали Марфа Тимофеевна Никитина — топор и гвозди и быстро поправил крыльцо — таким работам по поддержанию своего дома я за много лет научился умело — и выпустил пленницу из заточенья её избяного, невольного...
И целую неделю я прожил у этой старой русской чужой женщины — а есть ли на земле чужие люди? — в её блаженной избе с иконой Богородицы Троеручицы в красном углу...
Днем я бродил вдоль озера и рыбу ловил, а вечером топил печь-притопок, и мы с Марфой Тимофеевной варили уху и сонно, сладко беседовали втроем — белоснежная коза Маня тоже принимала немое, но всепонимающее участие в наших беседах, сверкая при огне печном прозрачными янтарями глаз. Как собака, была она чуткая и преданная, ибо чуяла старость, непрочность хозяйки своей и боялась одна остаться среди вымершей деревни...
Что-то неуловимо похожее на мою недавно ушедшую мать было в этой старухе — быть может, все старые люди похожи друг на друга? Но я у ночного огня вспомнил страшную историю, которую мне однажды поведал поэт "Z"...
...Когда умерла матушка поэта, которую он, как все кочевые, хмельные поэты, забыл, и годами не навещал, хотя она жила в одном городе с ним, поэт похоронил матушку свою, при жизни забытую, и тут неожиданная посмертная тоска объяла его душу, и поэт поехал на Кипр, чтобы в море и в садах-виноградниках пианых залечить свежую сыновнюю рану свою...
И вот однажды вечером, когда веселый поэт возвращался с друзьями с моря — вдруг в чьем-то огороженном саду, под золотыми мандариновыми и апельсиновыми деревьями, он ясно увидел свою недавно усопшую матушку...
Она одна сидела под деревьями за столиком и пила чай, и тут вдруг увидела за забором сына своего, и сын увидел её! О!..
Поэт потрясенно хотел перелезть через чужой забор, но мать запретила ему, а потом взяла столик с чайником и ушла в глубь чужого сада... Ушла, ушла...
Но поэт явно, явно увидел детскую обиду на её прекрасном, тихом лице, словно она говорила, шептала сыну своему: "Сынок, сынок! так ты забыл меня на земле... Так редко ты меня там посещал... И вот я затосковала по тебе и вышла на минутку, чтобы хоть здесь увидеть тебя, но только на минуту... но только на минуту, сынок мой..."
И она навек скрылась обиженно, сиротливо, одиноко за золотыми деревьями, и больше никогда не являлась сокрушенному поэту...
И поэт зарыдал, как дитя, оставшиеся навек без матери своей...
...О, Боже! А вдруг и моя матушка в какой-нибудь чужой стране, в чужом саду пьет одинокий чай и жалуется на забытье мое??
О, Боже! Этого не переживет едва мерцавшая душа моя... О, Боже... Много...
...Быть может, это была реинкарнация? Или правы кипрские монастырские старцы, которые говорят, что на Святом Кипре, где бродили Лазарь воскресший и Апостол Павел, есть! есть! есть один на Двенадцати тайных входов врат в рай, где стоит Блаженный Апостол Петр с золотыми ключами... И вот матушка поэта вышла к нему, потому что из рая можно выйти к сыну своему, а из ада — никогда...
...Я прожил у Марфы Тимофеевны целую неделю — от Дня Рождества Богородицы до дня 28 сентября — дня "гусепролета", дня "гусаря", когда в русской дивной природе-вселенной уже спускаются темные, хладные, прозрачно слюдяные вечера, вечера, и в небе слышатся рыдалистые, разрывчатые, стройные, геометрические крики журавлей слезных и веселых, бормочущих, как бы спотыкающихся в небе, гусей...
Гуси летят — зимушку на хвосте тащат... да!..
Журавли летят клином, а гуси треплются веревкой...
...А как-то вечером Марфушка — кроткая старушка — рассказала мне воительную историю, которая поразила меня:
— Сынок, когда Горбачев и Ельцин пришли — Чаша необъятная Горя, Нищеты, Смерти разлились по всей нашей советской стране... Чаша эта потопила всю землю нашу, как река в разлив...
На троне вор — в стране мор...
Старики на погосты ушли, а мужики в пьянство провалились, бабы — в гульбу, дети — в сиротство... И кто же тогда за всех нас, неповинных, убиенных, растерянных, спившихся с горя, отомстит?..
Целую страну СССР бесы заживо загубили, зарыли, а никто им не отомстил... Где же наши народные мстители-спасители? Хоть один бы нашелся...
Тогда, сынок, я ослепла от горя и гнева и решила главного беса убить...
Взяла большую банку брусничного варенья, поехала в Москву, встала у кремлевских ворот и жду главного беса-президента, как Гитлера Сталин у Москвы поджидал... Стою. Ноги старые, старые, вялые, а терпят...
Меня кремлевские, лютые охранники углядели, обыскали, варенье ножами потыкали...
Я сказала, что хочу за все реформы президента отблагодарить целебным вареньем брусничным... Они посмеялись: "Ну, жди, бабка! жди президента... Может, он и вылезет из машины, чтобы твое варенье попробовать!.."
А я, грешная, сынок, хотела, когда он из машины-то вылезет — этой-то банкой его, убивца, саранчука, по голове пьяной вдребезги стукнуть, чтобы хоть брусничной кровью его облить, как он облил Советский Союз океанской человеческой кровью!..
Так я в надежде много дней у Кремля простояла... Чуть в землю заживо не ушла, не проросла...
Потом заболела, домой вернулась...
О, Матерь Божья! Каюсь, каюсь я за эту брусничную банку... Это ведь терроризм!..
Господь милостивый упас меня от греха смертоубийства...
Но кто за нас беззащитных, умерщвленных, убитых, обобранных безвинно до крыльца гнилого, отомстит?..
Кто, сынок?..
...Я молчал...
И вот мы прощаемся с Марфой Тимофеевной...
И я обнял её на прощанье и сказал:
— Матушка... мама... Переезжай ко мне... вместе с козой... у меня дом обжитой, а я один холостяком живу...
Но она тихо, бережно обняла меня землистыми своими медвежьими, однако, пуховыми, неслышными крестьянскими руками:
— Сынок, сынок... Не могу пока... Тут, по лесам золотым, наша Божья Матерь бродит, летает... Она, Вечная Матерь, посещает наши деревеньки, как больницы. И она всем болезным, одиноким помогает... И в Царствие Небесное провожает... И вот придет Она в нашу деревню — а тут никого... Кто же Её, Вечную Заботницу, Целительницу встретит?.. Только я одна и осталась, чтобы Гостью, Матерь всех людей встретить...
...Я на прощанье обнял старуху и быстро пошел к машине, не оглядываясь, чтобы не разрыдаться, не расплескаться...
В последние годы все больней и разрывчивей мне с людьми прощаться...
Потом я сел в машину, посигналил старухе прощально и помчался по утренней, туманной дороге зыбкой, пустынной...
Я проехал несколько километров в каком-то жестком забытьи, но потом вдруг остановился, а потом вдруг радостно, вольно, счастливо зарыдал, забился, заплакал необъятно... Никого окрест не было, и я радостно рыдал среди осенней, золотой пустыни…
И вспомнил слова Спасителя: "Блаженны плачущие, ибо утешатся"....
Потом я развернулся и помчался вспять.
...Она всё еще стояла у избы и глядела на дорогу вослед мне... И снежная коза стояла рядом с ней и покорно глядела на дорогу.
Я счастливый, весь в слезах, бросился к Марфиньке-матушке и что-то побито, криво залепетал:
— Мама! Мама!.. Я буду каждый месяц приезжать, навещать вас... тебя... Ты меня спасла, сберегла... Ты моя мать...
— Сынок! не застудись... Скоро снег... — только и сказала она...
А потом вдруг зашептала мне повинно:
— Сынок, сынок... Я ведь тебя обманула... Я ведь тогда президента-то нашего повидала... Видимо, ему доложили обо мне... Вышел он ко мне из машины-то... Охранники нас охватили, как петлей, со всех сторон... Я и увидела вблизи его лицо — измятое, виноватое... покоробленное, измученное, изрубленное, как бледная, белая капуста... Жаль мне его стало... как сына запьянцовского... Зарыдала я, заплакала... Ему ведь одному за всю пьяную Россию перед Богом отвечать!.. И он вместе со мной заплакал... Я ему банку с вареньем протянула: "Это тебе, сынок, от нас, от крестьян твоих... Я ведь одна у нас в деревне осталась... дальше некому будет тебе варенье варить..."
А он плачет и говорит: "Я ведь ничего хорошего крестьянам не сделал... За что же мне варенье-то?"...
Тут я еще больше прослезилась... Тогда он варенье взял... добрый он. И уехал... Только запах перегара от него в воздухе остался... Так мы и расстались...
И старуха замолкла, замкнулась, сгорбилась... И стала мне во сто крат родней и ближе...
"Нет на земле чужих... Все родные..." — подумал я... И, значит, смерти нет, потому что не могут умереть все люди на земле... да...
...И с того дня часто мечтал посетить старуху Марфу в одинокой избе её...
1.0x