Авторский блог Александр Лысков 00:00 28 июля 2004

ВОЙНА ЦВЕТОВ

| | | | |
Александр Лысков
ВОЙНА ЦВЕТОВ
С каждым годом всё сильнее веет в деревне первобытием. Никто не помер, один даже зимой женился, а жизнь истлевает, источая отнюдь не гниль.
В июльский полдень воздух спёрт от запаха цветов. Трудно, страшновато дышать полной грудью. Душит непомерно душистое тление некошеных лугов. Их больше с каждым годом. В прошлом году оставили цвести Загорье. Нынче в запуске Исада и Артемьевы полянки. И цветы на этих землях, благоухая, удушают.
Борешься с цветами, как предки с лесами. Старой литовкой от росы до росы шаришь у корней, валишь цветы, с наслаждением топчешь, слыша сочный хруст под ногами.
Война цветов — запахи клевера, шиповника, гвоздики, шалфея, гиацинта, ириса — это химическая атака рая, его торжество.
Безрезультатная борьба изматывает. Чувствуешь вулканическую мощь луговых цветов. Чуть не плача от гибельного восторга, сдаешься. Спасаешься от цветочного потопа в своем УАЗе, пуская силу мотора во все четыре колеса, таранишь валы трав, рвешься на асфальт.
Мне нравится лес, но вдалеке, в стороне — по краям широкой бетонки. Могу любоваться лугом — но лишь с прочной проселочной дороги. Полевыми цветами — с убитой тропы.
Восхищаюсь отвагой первых поселенцев на безымянной речке, в комарином аду, их земляночным житием, борьбой с деревьями и травами, дождями и морозами. Удивляюсь их живучести и родовому расцвету спустя три-четыре сотни лет. Понимаю их смертельную усталость. Радуюсь октябрьскому перевороту, пресекшему становую жилу этого народного подвига, граничащего с безумием. Революция — как долгожданный отдых. Исчезновение деревни — величайшее благо Октября.
Оплачем молодую, безвременно погибшую в цвете лет. Возопием о несвоевременности, отборовшись за ее жизнь до конца. Но при кончине дряхлой старухи скажем: мир праху. И печаль наша да будет светла.
Умер нынче в деревне последний фронтовик. Внук ехал на похороны, как на свадьбу. Так он говорил мне за поминальным столом.
Внук в Сийском монастыре иноком вот уже восемь лет. В свои тридцать четыре — матерый монах, твердость особая в душе чувствуется и блаженные манеры сопутствуют бородатому облику, темному постному лицу. Он уже среди советских мирян не чувствует себя белой вороной. Отвоевал свою внутреннюю свободу. Никто в деревне уже не подшучивает над ним. В глухом подряснике, модных начищенных туфлях сидит за столом душой совершенно наособицу, но не в укор другим, а в приятность. Монастырской жизнью закален. Человек из другого мира. Наподобие военной косточки что-то в нем затвердело. И это уже пожизненно.
Уже не назовешь его Толей, как когда-то в деревенском соседстве. И отцом Иоанном как-то все-таки еще неловко.
Водки не пьет. Кутью ест ущипью. И все говорит о подъеме духа по причине дедовской кончины. Радуется — успел старый сталинский сокол причаститься и исповедоваться у заезжего батюшки из храма в райцентре.
Инок этот с сильными костистыми руками пахаря и каменщика — тоже цветок удушающий. И он тоже из той естественной, биологической нашей жизни, что теперь широкими волнами заливает бытие, прорвав богоборческие и все прочие плотины. Он не только деда хоронит со слезой умиления, но и , кажется мне, зная всю унизительную тяжесть деревенской жизни, готов и ей петь молебен с акафистом. Причем не по собственному произволу. По завету прабабушки.
— Она всех своих пятерых детей кроме деда сагитировала уезжать из деревни. "Учись, девка. Учись, парень. А не то, как я, весь век в навозе топтаться будешь".
И прабабушка это, конечно, тоже глаголила устами великой революции.
И опять мы с иноком Октябрь добрым словом поминаем: освободил людей от каторги деревенского труда, пустил в города.
По себе знаю — как приятно и радостно вернуться в городскую квартиру из этих глинистых хлябей, непроходимых лесных чащоб, от поваленных линий элетропередач, из зоны неуверенного телевизионного приема. От стирки на доске, готовки на древесной плите, таскания воды в баню из реки. Но ведь это всего одна сотая тягот коренного деревенского человека.
Русский экстрим приемлем разве что для людей осадка.
Две семьи зимуют в деревне в старых избах постройки начала прошлого века. В трущобах, можно сказать.
Одну семью мать-командирша выдернула из райцентра, чтобы муж с сыновьями не спились. Удалила от мира в свой монастырь. Верное оказалось решение. Вадику за семьдесят, обширная язва желудка, но к сенокосу обещали выпустить из больницы. Сыновья, зашившись, подженились на детных бабах в соседних деревнях.
И другая, Вера, тоже сознательно пошла на лишения. Выпить, гульнуть любила, а в райцентре пенсии только на квартплату хватало. Квартира у нее там четырехкомнатная, отцовская, ветеранская. Она ее бросила. И в деревню. Здесь закуска своя — корову завела, свинью.
В таких сероватых красках рисую я жизнь этих людей намеренно, чтобы не ввести никого из читателей в соблазн. А то в прошлом году после живописания сенокоса в этой деревне много писем пришло от желающих переехать жить туда. Все от русских людей — из ближнего зарубежья. Вот что, например, писала Татьяна Карташова из поселка Атамановка в Башкирии: "Нельзя ли перебраться к вам в Одинцовскую? Где там устроиться житью? Уж очень интересные у вас там люди, а "старостиха" Евгения — настоящая женщина".
Вот именно, Татьяна Алексеевна, настоящая. Приедете вы, потребуется вам луга и пашня. Тут-то и покажется во всей красе — настоящее. Ни сотки не уступят. И будут правы.
Крестьянами их считать нельзя. И не дачники они. И не вольные поселенцы, потому что с пенсии живут. Хозяйство нетоварное. Но главное — в ужасающей внешней убогости живут. В покосившихся столетних избах с гнилыми полами, в навозе и мухах. В пегих одеждах и резиновых сапогах.
Конечно, в магазин пойдут — приоденутся в платья, косыночки, рубашки. Но эти несколько свежих тряпок — единственное, что есть красивое, нажитое в пять десятилетий труда. Остальное всё тлен. До них революция как-то не достала. Где-то пересидели они, что ли, не уловили взрывную волну семнадцатого года, смахнувшую с лица земли тысячи русских деревень, осчастливившую, сделавшую коренными горожанами миллионы сельских людей. И теперь доживают эти обойденные революцией люди не то чтобы в бедности, но как бы на другой планете.
А вот три дома в другом конце деревни, тоже, кстати, построенные в десятых годах прошлого века, стоят крепко, весело глядят на реку побеленными наличниками окон. Крылечки у всех разукрашены в три краски. Под углы подведены камни и сваи. Тут живут те же деревенские люди, но прошедшие горнило города в одном-двух поколениях. Короче — дачники. Доходы у них такие же — пенсия. Но потребность в чистоте и красоте на порядок выше.
Одно крыльцо вообще — музейный экспонат. Два деревянных шара, резные столбики, оборка деревянного кружева под навесом. Дверь — филеночная, рукоять у нее бронзовая, прихотливо изогнутая как у кувшина. И на двери — почтовый ящик с едва различимой надписью " Для писемъ и газетъ".
Это дом отходника 1885 года. В тот год пятнадцатилетним парнем ушел Василий Егорович в "смащики", как писал в биографии, на завод Валькова в Юрьевец. Не только не пропал на чужбине, но и до механика дослужился. Вон еще когда, в конце девятнадцатого века, революционные сдвиги начались. Сильные ветры подули из деревни в город. И самые чуткие, смелые, трезвые подняли свои паруса.
Помню, в шестидесятых годах чисто и благородно доживал Василий Егорович свой век в своем доме, построенном классными деревенскими плотниками на отчисления от заработков царского рабочего.
До последних дней жизни слесарил Василий Егорович в своей мастерской на местный колхоз. В кожаном фартуке, в картузе с лакированным козырьком с усами на прусский манер.
Они были друзья с моим дедом. Одногодки. И померли в один год.
В этом мире мне посчастливилось четырнадцать лет жить с ними. Они баловали меня и прижгли своей любовью, как заклеймили. Спайка произошла. Породнение душ. А может быть, и перетекание. Через деда, через его любовь я прирос к русской жизни, как деды и прадеды, сам — один, ты и Бог, как потопаешь так и полопаешь, а все остальное от лукавого. Тоже перескочил через общественно-политическую формацию.
И сто лет назад деревня делилась на тех, кто устал, изнемог и ожесточился — их было большинство. И на тех, у кого родовая сила не иссякла, кто жаждал "горбатиться", копаться в навозе — их оставались единицы. Коноводить довелось первым, желанно обманувшимся: "Свободное время индивидуума — богатство общества!" А хлеб в поте лица — на-ко, выкуси. Машины для этого сделаем. Устроим справедливое распределение материальных благ. ..
Деревня, народ устали не в девяносто первом, а в семнадцатом году. Рассчитывали отдохнуть, да не получилось. Из жизни не вывернешься. В городах с паровым отоплением не отсидишься. А пригрелся — быстрехонько пашни цветами зарастут. И масла повезут из Новой Зеландии. Кур — из Аризоны. Из мест беспощадной эксплуатации.
Луга пылят цветочной пыльцой — не продохнуть.
В ложной, бесплодной красоте лугов и мужик становится немного ненастоящим.
Мужик нынешний еще и словцом красным выстрелит при встрече, и степенностью порадует, и папироску раскурит методично, неспешно, но все это уже имитация.
— Ты, Сашка, напиши вот про что: за прививку корове ветеринар требует полторы тысячи. А ведь он бюджетник. Ему государство зарплату платит. А он еще с нас гребет.
— Валерий! Посчитай. У тебя корова тысяч пять литров в год дает. Это тысяч тридцать чистого дохода, если бы ты сдавал на молокозавод. Да по двадцать тысяч вы с женой пенсии получаете. Семьдесят тысяч рублей в год у тебя. Ну, отстегни ты несчастному бюджетнику полторы тысячи в сезон. Делиться надо.
— Ты, значит, против бедного народа, Сашка. Против крестьянина.
— Да я беднее тебя.
— Ха! Думаешь, поверю!
— Поверь.
— И не проси. У вас в городах денег куры не клюют.
Вечный мотив неприязни и подозрительности в отношении к горожанину.
Сразу после помещиков и кулаков такие вот ядовитые, завистливые и драчливые деревенские мужики перенесли свою ненависть на горожан вообще.
В деревне они тайно презирают нас. Оказавшись в городе — в открытую самоуничижаются.
Есть, конечно, и сильные сердца, широкие души. Но темненькие — интереснее.
История про липку нынче запала в душу.
Липа и в вологодских широтах не растет, а наши места еще на четыреста километров севернее. Бродил по лесу, и вдруг на косогоре над черными водами старицы наткнулся на столетнюю липу — невысокую, кривоватую, раздвоенную в вершине. Долго не мог поверить, но лист рубчатый, мягкий — липы. Веточку отломил — древесина белая, волоконца короткие — липа. Стал обследовать окрестности. Мох по щиколотку, валежник. Гниль, прель лесная. И все ольха да сосна. Черемуха да ива. Не размножилась. Потомство, гляжу, тянется только от корней. Липок пять молоденьких вокруг матки. И вижу след заступа. Один побег кто-то выкопал, скорее всего, в прошлом году. Кто-то из местных унес, пересадил к дому экзотическое для здешних мест дерево.
Стал расспрашивать об этой липе. Нашел концы.
Оказалось, липа была посажена на отрубе, в столыпинские времена. Из нашей деревни на новины ушли тогда шестеро крестьян. Выделились из общины, получили подъемные, говоря по-современному. Стали чистить землю от леса, жечь и пахать. И один из мужиков в знак новой эпохи, возвращаясь из Москвы, где продавал смолу в бочонках, привез саженец, выходил, укоренил перед своим новым домом.
К тридцатому году этот, по сути, фермер, разбогател, и был сослан с семьей в Норильск. Дом его разобрали по бревнышку и переделали в колхозный телятник. Липка осталась в лесу одна. Росла себе и росла никем не востребованная. И вот объявился в прошлом году на Погосте внук того самого столыпинского крестьянина. Поставил деревянный коттедж, покрыл черепицей. Обшил виниловым шпоном. И по семейному преданию зная, помня о липе, весной, по грудь в ледяной воде, сбродил к ней. Добыл побег и укоренил возле новостройки в знак преемственности времен.
И дернуло же его в то же лето схлестнуться с рабочими бывшего совхоза на тему бездарности их жизни на родной земле. Что-то, видать, резкое сказал. И когда осенью приехал за грибами, то липка в его палисаде стояла уже мертвая. Все веточки были аккуратно обломаны, и вершинка тоже. По всему видать, бабьих рук дело. Мужик бы с корнем вырвал, а скорее всего, дом поджег. Мелкая пакость, но в самое сердце.
А ведь говорили же этому кулацкому внуку советские старики: надо быть с народом политкорректным. А он им: они, что, негры? Мы с ними одной крови! Родные русские люди! С кем же еще напрямую говорить. Старики свое: они несчастные. Кулацкий внук: лукавые они, злые. Старики умолкли. Не понимает. Ну вот и получай.
Все лето за вечерним чаем на веранде в старинном плетеном кресле читал я "Историю ВКП(б)" 1928 года издания. Нашел на чердаке. В этой книге подробно и очень откровенно, как нигде потом, о борьбе Ленина с народниками и меньшевиками. Те говорили: буржуазия и интеллигенция должны делать политику революции. А он: рабочие и крестьяне. Всех остальных — ликвидировать как класс. Мощь олимпийского бога чувствовалась в цитатах и выдержках, во всем строе полемики. Богатых всех под нож — почти прямым текстом говорилось. Гениально точный расчет на мщение — величайшую движущую силу истории, самое доступное для политика качество человека. Так понравилась книга, что даже хотел взять ее на зиму в Москву. Но как-то не полезла она в один портфель с Евангелием.
Столыпинские идеи находят своих последователей и в наше время.
В товариществе, что из бывшего совхоза, считай общине, один из мужиков повел разговор о выходе на свободу. Он уже несколько лет, живя в отдельной деревне, сам обрабатывает все прилегающие к ней земли. Лучшие урожаи у него, лучший сенокос, лучшая техника. Хозяин, одним словом. В фермеры, говорит, хочу. Силу чувствую. Председатель ему: скатертью дорога. На выселки. На заполоски. В болото. В заросли. Осушай, удобряй, раскорчевывай. А свои земли оставь нам. Мужик: так вы же и их превратите в болота. Председатель: а это не твое дело.
Перебираешь клавиши пианино у окна. Рокот приближающегося трактора в тон фа— диезу контроктавы. Из реки — фортиссимо и глиссандо к ля. И опять вниз. Все ниже. С дребезжанием стекол. А стекла старинные, миллиметр толщиной, до того тонки, что за ними слышно, как комар зудит.
А удар грома — это уже сразу арпеджио в октаву и вниз, вниз, не хватает клавиш.
Вторишь грому на басах, подыгрываешь, — тоже плоская имитация.
Это Рахманинов у себя в Ивановке в 1910 году после грозы садился за рояль и устраивал адекватное потрясение.
Гремит. Солнце меркнет. Грязно синий морок будто дымит снизу. Клубы этого "дыма" несутся над лесом в одну сторону, а морок в другую. Традиционный для середины июля смерч в небе завивается, после которого обычно сено для просушки оказывается развешанным на проводах ЛЭП, а град бьет стекла.
Бежишь в холод морока закрывать ставни. В темноте ждешь. Вот бутылку шампанского разбили и спустили корабль. Поплыли в море-океане. Хлещет, толкает, рвет. Течет с потолка, забираясь противотоком под складку шифера. Трясет полчаса и потом сразу — штиль. Живы, слава Богу.
Ставни раскрываешь в ручьях у дома по колено.
Метровая трава на лугу под окнами легла, как под косой. Теперь вообще луга непроходимые.
И света нет! Солнечный — есть. Но разве это свет для человека в наши дни. Так и говорят при отключении электричества : света нет. Ни телевизора, ни холодильника — катастрофа.
На машине не сунешься после дождя. Пешком — далеко. А надо к трансформатору. Может, просто предохранители вырубило.
Беру резиновые перчатки, надеваю резиновые сапоги и иду к Вадику за лошадью.
Мокрый Карька стоит в кустах у реки стреноженный. Подпускает.
Сухой тряпкой обтираю ему спину. Седло старое, до дерева истертое у луки, накидываю на круглую спину, с которой, если ехать охлюпкой, то сверзнешься на первом повороте. Подпруги у седла самодельные из ремней комбайна "Нива". Стремена веревочные. Но, Боже мой, какая невиданная проходимость в сравнении даже с УАЗом.
Хотя Карька подкован только на задние ноги, передок ведет у бедняги, но просит повода. За деревней, по песку сосняка мчим тяжелым рабоче-крестьянским галопом километра полтора.
Самое время вспомнить колхозных лошадок пятидесятых шестидесятых лет. Воронуху, Заугара, Борьку, Заметную, Лысанка. Как безжалостно, эгоистично скакали мы на них после дня ломовой работы на сенокосе. Хомуты били по их тощим шеям. Служившие стременами шлеи врезались в ноги. Железные седёлки елозили по сбитым в кровь спинам. А мы их еще вицами, вицами...
И еще один конь. Серый в яблоках. Так и звали — Серко. Это уже из семейных преданий. До коллективизации Серко стоял в нашем дворе. Теперь одни ясли остались. Отец на нем молодцевал. В двадцать восьмом ушел во флот. Приходит через четыре года — конь уже в двуколку председателя колхоза запряжен. Наверно, отцу было горько. Хотя он из красных дьяволят. Рассказывал, как на звоннице во время молебна ножиком резал веревку у колокола...
По заброшенной дороге до трансформатора еду нагнувшись до плеч Карька. Мокрые ветки хлещут по спине. Теперь через бурный ручей, на горку и вот она подстанция. Сразу видно — предохранители на месте. Пошевелил рубильник — на контактах совсем не искрит. Значит высоковольтная порвалась от рухнувшего дерева.
Прямиком домой не хочется. Такая возможность — верхом поездить — не каждый год предоставляется.
Проеду-ка к Степану Ивановичу? Может, поправился и заявился на родину?
Нет. Заколочены окна. И на дверях все тот же плакатик: "Мужики! Прошу в доме ничего не искать. Все ценные вещи у надежных людей. С.И.Шестаков".
Действует увещевание. Болт расклепанный в пробое цел. Следов грабежа не видать.
Отсюда и до следующего холма через речку до мемориала павшим в Великой Отечественной войне рукой подать. Еду на поклон.
Двести мужиков из волости поименно обозначены на широкой доске. Немцы на память письмена оставили. Здесь мне всегда становится особенно ясно, чем и как кончилась наша революция.
Старики все удивляются, какой невиданный подъем духа был после войны! Как пели, плясали, любили!
Любые похороны вообще вдохновляют. Какие ораторы у могил, какие речи в застолье! Вспоминаю инока Иоанна: "Будто на свадьбу ехал. Душа усопшего венчалась с вечностью".
А тут — миллионы вознеслись на небо — та ли еще свадьба была для страны.
В деревне без электричества — тишина прошлого тысячелетия, или даже позапрошлого. Ручьи унялись. Дом потрескивает, как в сильный мороз. Это сдвигается пласт глины в овраг, на место вымытой ручьем в реку. Тянет за собой сваи. А сваи — бревно сруба. Тектонические сдвиги. Одно целое с кипением магмы, с падением метеорита в темном небе.
Сидя за самоваром, приятно ощущать причастность к столь значительным событиям. И Евангелие и История ВКПб — всё кажется ничтожным в сравнении с этим.
Сидишь за пианино. Хвалишь себя, что обзавелся старенькой "Зарей". Что бы сейчас делал с электрической "Ямахой"? Листаешь ноты. Ищешь подходящее настроению? Но даже Бах кажется попсовым.
Разве что авангард. Набираешь созвучие — пальцы сломаешь. И надо же, кажущаяся несуразица ничуть не оскорбляет тишину. Нет ни ритма, ни лада, а слушается.
Стенка пианино открыта. Струны обнажены. И за рекой закатным лучом, словно продолжение этого проволочного частокола, высвечиваются на опушке леса медные струны сосен. И словно бы по ним тоже бьют молоточки.
А утром думалось обо всем проще, добрее.
Тучки, как пирожки, были разложены по голубому небу. Солнце пекло. Солнце — пекарь.
Было так же тихо, как ночью. Но хотелось, чтобы длилась эта тишина. Чтобы ничего не происходило, а только длилось. Но так не бывает.
Вот выкатились из леса с горы женщины, девушки, девчонки. В шляпках, панамах, в венчиках из цветов. Молодая мать с ангелочком на руках. Две дамы — сильные, заводные. Одна — библиотекарь, другая дачница, ее подруга. Человек семь. Все в разноцветных платьях, загорелые, стройные. Смеются, визжат. Спускаются с горы, идут лугом и прямо ко мне. Цветы! Стая птиц! Женские пылкие сердца, прямые взгляды, улыбки, смех.
Запросто рассаживаются за большим столом в горнице. Потчуются квасом, коего у меня бутылок двадцать в подполье. Говорят о моих книгах, просят сыграть что-нибудь на пианино. Готовы петь. Танцевать.
Малышка уже взобралась на лавку под иконостас и читает, не вполне выговаривая букву "р":
Тихоходы — облака,
Шумные березы.
Золотистая река,
Синие стрекозы...
И лето длится, длится.
1.0x