Он сразу де, ещё в юности, угадал про себя всё: и то, что он станет писателем, и не просто писателем, а поэтом, и не просто поэтом, а лирическим поэтом.
Его стихи 1948 года могли быть написаны и в 1968-м, и в 1988-м, он сразу указал своё главное направление в поэзии, и не сворачивал с него, несмотря на довольно чувствительные нападки:
Как я хочу, чтоб строчки эти
Забыли, что они слова,
А стали: небо, крыши, ветер,
Сырых бульваров дерева!
Чтоб из распахнутой страницы,
Как из открытого окна.
Раздался свет, запели птицы,
Дохнула жизни глубина.
Здесь определён и его знаменитый волевой лирический жест, отличающий его лирику от лирики поэтических друзей: "как я хочу, чтоб строчки эти…" Он уравнивает поэзию с природой, со всеми красками жизни, он ценит оттенки , разные впечатления от увиденного. Он — лирик в чистом виде. Он же — импрессионист в своих стихах, передает мельчайшие оттенки увиденного. Может бесконечно живописать словом московские дворики, и каждый раз это будет иной дворик, под иным углом зрения, при ином освещении. Он по-настоящему наслаждается красками своей родины. Безраздельно предан родине и любит её, ...но с маленькой буквы, без патетики и пафоса, без всякой излишней гражданственности чувств, за что ему вечно трепали нервы директивные критики любых времен. По сути, критики 60-х—70-х годов правы, подчёркивая его любовь к сиреневым туманам и фетовскому покою, к некоей романсовости и элегичности.. Жаль только, что далее эти воинственные критики типа Аллы Марченко, перечёркивают саму возможность подобной поэзии, противопоставляя ей гражданственность и наступательность. И тем самым превращают свои рецензии в доносы властям: "К этой особенности эстетической позиции В.Соколова мне представляется необходимым присмотреться внимательнее, поскольку она, на мой взгляд, имеет прямое отношение к литературно-общественной позиции поэта — призванного мэтра направления в нашей поэзии, которое с лёгкой руки Лавлинского, стали называть "тихой лирикой"…"
А у Владимира Соколова, как ни у кого другого гражданственность была неотделима от тончайших лирических чувств, запрятана в переживаниях и ощущениях, в слиянности с природой и миром.
Что-нибудь о России,
Стройках и молотьбе?
Всё у меня о России,
Даже, когда о себе…
Повезло ему и в том, что всё-таки он никогда не был на острие шумных литературных скандалов. Потому ему и удалось определиться в своей среднерусской тишине, потому его и не сломали, подобно многим другим, тем же его друзьям-шестидесятникам. Потому он и писал в своей тиши стихи о снежной королевне, взбудоражившие всё студенчество:
Хоть глазами памяти
Вновь тебя увижу.
Хоть во сне, непрошенно,
Подойду поближе….
С первой парты девочка,
Как тебя забуду?!
Что бы ты ни делала —
Становилось чудом.
Не случайно же он записал в тетради ещё 1949 года "Поэзия одного человека гибнет для всех. Но ведь этот вечер, весь в огнях, голосах, деревьях — всем! Всем! Всем!" Это был его внутренний отпор литературной критике в тот год, обрушившейся на "ненужную лирику".
Спустя годы Владимир Соколов пишет в предисловии к своей книге стихов: "Атака на лирику вызвала во мне какое-то оцепенение. И такие состояния приходилось преодолевать. Павел Антокольский написал году в семидесятом обо мне: на него (на меня) мало обращали внимания, а он рос как вольное и крепкое дерево, вцепившись корнями в родную почву… Хочу договорить недоговоренное Антокольским: не обращали внимания — и хорошо, не мешали. Человек был очень молод. Могли и сбить с панталыку. Впрочем, сбить с панталыку молодой человек может себя и сам. Знаю одно: необходимо так обращаться со словом, чтобы оно легко и плотно облекло мысль и чувство. Цель поэзии — поэзия. А не поэтика".
Цель поэзии — поэзия. Почти пушкинские слова, но, конечно, звучали они в советское время вызывающе. Если не думать о том, что же такое поэзия. А это и состояние души её читателей, и осознание красоты жизни, и радость творческого состояния, кстати, и радость дела, радость от родины и родных мест, и мужественный гражданский поступок, и даже гражданский подвиг...
Хотел бы я долгие годы
На родине милой прожить,
Любить её светлые воды
И тёмные воды любить.
И степи, и всходы посева,
И лес, и наплывы в крови
Её соловьиного гнева,
Её журавлиной любви…
Пожалуй, из всего круга поэтов, принадлежащих к условно называемой "тихой лирике", Владимир Соколов — единственный — всеми своими лучшими стихами полностью входит в это понятие. Всё-таки и Николай Рубцов, и даже Анатолий Передреев часто нарушали каноны "тихой лирики", уходили за её пределы. Что уж говорить о Станиславе Куняеве или Глебе Горбовском, которых связывала с этим кругом поэтов скорее личная дружба и общность взглядов, отношение к традициям русской культуры, но никак не тихое лиричное состояние, которое они из себя скорее вымучивали, будучи по природе таланта совсем иными поэтами...
Меня всегда удивляла его дружба с Евгением Евтушенко — и даже не по разности их характеров. Не из-за противоположности мировоззрений. Я удивлялся, как тонкие барабанные перепонки "тихого лирика" Соколова выдерживают децибелы евтушенковского громкого рычания. Евтушенко пишет в предисловии к двухтомнику Владимира Соколова: "О Рождественском и обо мне иногда говорили как о поэтах, якобы впервые выразивших поколение, чье детство прошло во время Великой отечественной. Но это не так. За несколько лет до того, как мы только приступили к теме войны с точки зрения не воевавших, но мечтавших воевать мальчишек, Соколов уже писал:
Но в коридоре, становясь под знамя,
Мы верим ложной гибели сполна
И не догадываемся, что с нами
Играет настоящая война.
Из стихов о военном детстве был составлен первый сборник Владимира Соколова 1953 года "Утро в пути". Стихи искренние, пафосные, полные героики. Но далеко не равны они его же лирике тех лет. Если представить, что он, вместе с Евтушенко, Рождественским и другими шумными и громкими поэтами-шестидесятниками, стал бы продолжать свои пионерско-комсомольские и политически-фрондёрские темы, какого чудного лирического поэта мы могли бы потерять… Я не против самой темы о войне о военном детстве, или о комсомольских стройках, о пламенных революционерах, но у каждого поэта своя стезя, свой талант. И очень грустно, когда поэт или прозаик начинает жить не своей, а чужой жизнью. Впрочем, об этом замечательно сказал сам Владимир Соколов.
Это страшно — всю жизнь ускользать,
Убегать. Уходить от ответа.
Быть единственным — а написать
Совершенно другого поэта.
Такое вполне реально могло случиться. При желании, любой опытный критик может и сегодня изобразить из Владимира Соколова даже не фрондёра времен оттепели, а громобойного комсомольского поэта, безудержного певца октябрьской революции. Цитат в распоряжении такого критика будет сколько угодно:
До свиданья, родные!
Здравствуй, ветер путей!
Мать-Отчизна, Россия,
Принимай сыновей.
Наши руки рабочие,
Нашей мысли полёт,
Поезд дымом нас потчует
И о том же поёт.
Может быть, это и была евтушенковщина в его поэзии? Именно этими стихами очаровывался его более знаменитый друг. В своём предисловии к двухтомнику стихов, на мой взгляд излишне "замусоренному" подобной гражданской публицистикой, Евтушенко пишет: "всё это для Соколова те узлы сюжета истории, которые он пытается развязать… Я видел, как Семён Исаакович Кирсанов вздрогнул, услышав стих Соколова "Когда я после смерти вышел в город…" Виртуоз стиха, фокусник формы склонялся перед этой обнажённой трагической метафорой"...
Конечно, любой поэт шире поэтической тенденции. И у Николая Рубцова есть вполне эстрадные стихи типа "Я весь в мазуте, весь в тавоте", и он, как говорят, увлекался одно время стихами Иосифа Бродского. Можно и у Маяковского найти сокровенную интимную лирику. И всё-таки, не будем сотворять из Владимира Соколова комсомольского поэта или же певца индустриальных строек на основе его же публицистических стихов и политических заявлений.
Погружаясь в свою "тихую лирику" Владимир Соколов как бы очищался сам и очищал свою поэзию от всего наносного и сиюминутного. И чем тише он звучал, тем глубже и сокровеннее становились его строчки. После Афанасия Фета, по-моему, он второй поэт такого редкого и определённого дара. Не случайна же его постоянная любовь к поэзии Фета. Может быть, только в фетовской сокровенной тиши и могли быть в советское время неким дальним прозрением, пророческим откровением опубликованы такие вызывающе смелые стихи, посвящённые памяти Афанасия Фета:
Ничего от той жизни,
Что бессмертной была,
Не осталось в отчизне,
Всё сгорело дотла…
всё в снегу, точно в пепле,
толпы зимних пальто.
Как исчезли мы в пекле,
И не видел никто.
Поразительно, что при этом чисто стилистически, поэтикой своей Владимир Соколов далёк от Фета. В его собственной поэзии несомненно господствует прежде всего влияние Блока — и ритмикой, и построением строки, далее по влиянию на его поэтику следует Борис Пастернак. Но темы для своих стихов Владимир Соколов брал совсем не блоковские, и тем более не пастернаковские. "Тихая лирика" у него была его собственная. Если кому-то покажется, что привязкой к "тихой лирике" я сужаю дарование поэта, свожу его к одной определённой группе, я не буду упорствовать, предлагаю желающим заменить этот термин на какой-нибудь другой, семантически близкий. В самом обозначении "тихая лирика" заключена, на мой взгляд, целая поэтическая вселенная. Ведь кому-то и привязка к "лирике" покажется тенденциозной и ущемляющей права поэта. Так уж вышло, что под "тихой лирикой" стали подразумевать строго определенную группу поэтов со столь определённой поэтической и даже идеологической направленностью. А вы попробуйте взглянуть на этот термин вне групповых пристрастий, и увидите, как созвучен он строкам Владимира Соколова. Впрочем, свои стихи поэт всегда писал в удалении и от друзей, и от учителей.
…родина, это ты,
с маленькой нежной буквы,
там, где лишь три версты
до паутин и клюквы.
Ты бриллиант росы,
Вправленный в венчик тесный,
Тёмная тень грозы
Над желтизной окрестной.
Разве приверженность к прозрачности, к простоте слов, к идентичности слов и самой жизни обозначает какую-то групповую идеологическую узость? Тогда уж вся классическая русская литература является некой тенденциозной группой, с которой надо бороться. Что и делают в наше время.Уже с конца пятидесятых он становится, на мой взгляд, первым лирическим поэтом России, таковым и остаётся лет двадцать, не менее.
Он поэт неровный. Но такими же неровными были и Фет, и Некрасов, и любимый им Твардовский, и тем более — его старший друг Наровчатов. И всё же, если выбрать из его двадцати книжек лучшую лирику и издать отдельным небольшим томиком, этот томик перевесит многие кирпичи мировой классики. По крайней мере лирики такого уровня нет у нобелевского лауреата Иосифа Бродского. Нет ни у кого из нынешних молодых поэтов.
Все чернила вышли, вся бумага,
Все карандаши.
На краю бузинного оврага
Стой и не дыши.
Сквозь туман просвечивает зелень.
Клейкая пока.
Где-то здесь, среди её расселин,
Он наверняка.
Вот! Ни с чем, конечно, не сравнимый
Сколок с пенья льдин.
Первый, пробный, но неоспоримый.
Вот ещё один.
И наконец наступила в творчестве Владимира Соколова самая звёздная пора. Шестидесятые — начало семидесятых. Что ни стихотворение, то шедевр. "Звезда полей", "Попросил я у господа бога…", "Метаморфозы", "Ученический зимний рассвет", "Нет школ никаких — только совесть", "Упаси меня от серебра", "Хотел бы я долгие годы…", "Черные ветки России", "Девятое мая", "Анатолию Передрееву", "Я забыл свою первую строчку".
Помню, как Передреев пришел в "Знамя" … и с горящими от восхищения глазами прочёл вслух стихи Соколова:
Звезда полей, звезда полей над отчим домом,
И матери моей печальная рука.
Осколок песни той вчера за тихим Доном
Из чуждых уст меня настиг издалека…
Мы с молодой щедростью упивались свободой и душевной распахнутостью этого стихотворения, а позже Передреев вспоминал другие стихи Соколова, жившие в его душе всегда:
Я всё тебе отдал: и тело
И душу — до крайнего дня.
Послушай, куда же ты дела?
Куда же ты дела меня?
На узкие листья рябины,
Шумя, налетает закат,
И тучи на нас, как руины
Воздушного замка, летят.
Особенно приводили его в восторг "узкие листья рябины", "закат", который "налетает шумя", — и самое главное то, что… называли "лирическим жестом" — некое властное продолжение жизни в стихах…"Характерно, Что в поэзии Владимира Соколова не нашлось места для посвящений ни Евгению Евтушенко, ни поздним его либерально-демократическим покровителям. То, что он позволял себе в жизни, поблажки во имя тех или иных житейских интересов, он никогда не позволял в своей поэзии. Он всегда был строже к себе, как к поэту, чем как к человеку. И потому так строг подбор его посвящений и посланий друзьям: Вадиму Кожинову, Анатолию Передрееву, Ярославу Смелякову, памяти Михаила Луконина, двум-трём болгарским и грузинским поэтам. Вокруг его стихотворения "Девятое мая", посвящённого Кожинову, завязалась целая полемика. Опять он не угодил недостаточной гражданственностью поэтического чувства.
У сигареты сиреневый пепел.
С братом я пил. А как будто и не пил.
Пил я девятого мая с Вадимом
Неосторожным и необходимым.
Дима сказал: "Почитай-ка мне стансы.
А я спою золотые романсы,
Ведь отстояли Россию и мы,
Наши заботы и наши умы".
У сигареты сиреневый пепел.
Жалко, что третий в тот день с нами не пил.
Он под Варшавой остался лежать.
С ним мы и выпили за благодать.
Столь бережный подход к воспоминаниям о войне, объединенный с реальной жизнью наших дней, лишь укрепляет память о погибших героях. В конце концов это и есть лирический подход к памяти народной. И этот лирический жест "С ним мы и выпили за благодать" превращает дружескую пирушку в реальный символ памяти. Думаю, то, что называется "лирическим жестом Соколова" — пришло единственно необходимое из той громкой поэзии о стройках, войнах и революциях, которую ему навязывали друзья вроде Евгения Евтушенко. И на том спасибо. Тогдашняя безвестность, о которой писал Анатолий Жигулин, его не пугала, в безвестности писались хорошие стихи, издавались книги, были друзья, была любовь. Не думаю, что перестроечный период, когда поэта вдруг допустили к литературной власти, дал ему нечто новое и ценное. Эта суета, насколько я понимаю, лишь озлобила его, сделала более одиноким. Подкосила здоровье. Такому тонкому лирику совсем не нужна была никакая власть. Оставалось на закате жизни лишь вспоминать с нежностью свою былую безвестность.
Безвестность — это не бесславье.
Безвестен лютик полевой,
Всем золотеющий во здравье,
А иногда за упокой.
Безвестен врач, в размыве стужи
Идущий за полночь по льду…
А вот бесславье — это хуже.
Оно как слава — на виду.
Еще более чётко определенный "лирический жест" прочитывается в печальном посвящении Валентину Никулину:
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.
Когда читаешь последние его избранные, изданные посмертно томики стихов и видишь в них лишь шедевры русской лирики, кажется, что и на самом деле, начиная с пятидесятых годов поэт был верен себе. Он и на самом деле был верен, только потому, что каждый раз возвращался как проклятый к своей теме, к своему призванию.
И еще — как всегда великолепный трагический и в то же время лирический жест поэта:
Когда я после смерти вышел в город,
Был город послепраздничен и тих.
Я шёл Манежем.
Было — ни души.
И так светло! Лишь ветер подметал,
Как дворник, конфетти и серпантин.
Дома стояли, ясно каменея…
Ведь я же после смерти вышел в город.
А ты жива.
Цветы — твои.
Нет здесь никакого фокусничества формы, замеченного Кирсановым. Фокусничество в поэзии Владимир Соколов никогда не любил. А есть всё то же лирическое откровение.