Авторский блог Михаил Алексеев 03:00 3 сентября 2001

А ЧТО БЫЛО ПОТОМ?

Author: Михаил Алексеев
А ЧТО БЫЛО ПОТОМ?
36(405)
Date: 04-09-2001
Я РАССКАЗАЛ на страницах газет "Завтра" и "Российский писатель" историю появления полвека назад моего первого романа "Солдаты". А что же было потом — уже с крестьянскими романами и повестями, такими, как "Вишневый омут", "Ивушка неплакучая", "Драчуны", "Хлеб — имя существительное", "Карюха" "Рыжонка"? Может, их судьбы были более легкими?
Увы, скорее — напротив.
В 1956 году вышла повесть "Наследники", в 1959-м — "Дивизионка" и несколько сборников военных рассказов и очерков, закрепивших меня по ведомству армейских писателей. И кто-то — теперь уже не помню, кто именно, — сообщил, что якобы Михаил Александрович Шолохов в частной беседе обронил:
— Писатели, рожденные войной, обречены писать только о войне, вообще лишь об армии и ни о чем другом.
А я как раз был из тех, "рожденных войной", а стало быть, и "обреченных". Между тем, к тому времени я уже не только подумывал, но заканчивал роман "Вишневый омут" и собирался показать его редакции одного толстого журнала.
— Что, Шолохов так и сказал? — с легкой дрожью в голосе переспросил я рассказавшего мне обо всем этом.
— Так и сказал.
Сердце мое упало.
Дело в том, что я и сам вовсе не был уверен, что мне удастся новая работа. Переход от военной темы к теме крестьянской оказался для меня неожиданно мучительным. Может быть, Шолохов прав?
Дела с "Вишневым омутом" шли более чем туго. К тому же, по времени работа над ним совпала с серединой хрущевского "великого десятилетия", когда от писателей требовалось воспевать именно этот благословенный период: историческим романистам жилось все хуже и хуже — их попросту не издавали, большинство умолкло либо навсегда, либо на длительное время. Радио захлебывалось от восторга по поводу дел, воодушевляемых неукротимым экспериментатором. "А ты,— отчитывал я себя,— полез со своим "Омутом" черт знает куда. Того и гляди, сам утонешь в нем".
Писал роман далеко от Москвы, под Астраханью, жил большей частью в палатке, на берегу Волги. Оттуда и написал жалобное письмо Владимиру Солоухину. Так, мол, и так, плохи мои дела. "Вишневый омут" нейдет, все требуют злободневности, а я... В ответ более молодой, но оказавшийся более разумным литератор отвечал так:
"Теперь о главном. Твое чувство о "Вишневом омуте" — ложно. У тебя есть замысел. Ты берешь вещи и проблемы более вечные, нежели то, что тебя смущает, и поэтому надо быть мужественным, твердым. Когда в Париже свирепствовала холера, люди осаждали дом доктора Пастера: "Выходи на улицу, спасай, лечи!" "Ступайте прочь, мне некогда",— отвечал Пастер. Он вышел, когда холера уже закончилась. Да, он не спас 100 холерных людей, но то, что он изобрел, спасло потом миллионы жизней и продолжает спасать до сих пор и будет спасать вечно".
Прочтя это место из солоухинского послания, я призадумался. Конечно, размышлял я, до Пастера мне далековато, своим "Вишневым омутом" вряд ли я кого-то спасу. И все же... Самое главное: вернулась уверенность в том, что начатая работа должна быть доведена до конца. А когда услышал однажды изречение одного мудрого старика: "О чем не подумал, про то не расскажешь. О чем не поплакал, про то не споешь",— дело легко стронулось с мертвой точки и уже не останавливалось, пока не было завершено. Услышанное же от старика стало эпиграфом к роману.
Вернувшись в Москву, не раздумывая долго, отправил рукопись главному редактору "Октября" В.А.Кочетову, с коим еще совсем недавно работал в "Литературной газете" и был в самых добрых дружеских отношениях. Месяц полного молчания, хотя за это время встречались с Всеволодом Анисимовичем по разным поводам в разных местах. Говорили о чем угодно, но только не о самом главном для меня: что же с "Вишневым омутом"? Понял: не пришелся роман Кочетову по душе.
Послал в "Неву", в Ленинград, где до того уже печатался. Главный редактор "Невы" Сергей Воронин, тоже большой мой друг, очень быстро отреагировал — не стал писать, а сам приехал ко мне на мою московскую квартиру, где и раньше бывал не раз. Приехал не один, со своим заместителем, известным критиком А.Хватовым. Окутав свой отрицательный ответ в вату ласкательных эпитетов, выпив затем вместе со мною несколько рюмок, они с чувством честно исполненного долга уехали в Ленинград. Я, кажется, даже их провожал до вокзала, убедившись, что Шолохов все-таки прав, что надо приниматься за новую военную книгу, которая к тому же где-то подсознательно вызревала. И я преспокойно уехал на свою Волгу, поближе к Каспийскому морю. А рукопись "Вишневого омута" чуть ли не выкрал из моего письменного стола совсем еще юный тогда поэт Владимир Фирсов и отнес в журнал "Молодая гвардия" — в августе, кажется, 1961 года, а в ноябрьской и декабрьской книжках этого журнала роман был напечатан и с тех пор издавался чуть ли не каждый год в разных московских и немосковских издательствах, а в переводе — и за пределами нашей страны. Еще не вышел декабрьский номер с окончанием книги, когда я получил очень доброжелательное письмо от Николая Николаевича Асеева, немало меня удивившее.
А 12 июля 1962 года в "Известиях" появляется статья Николая Асеева под названием "Конец "Вишневого омута". Вскоре после этого Николай Николаевич стал приглашать меня к себе и, смертельно больной, настаивал на том, чтобы наши встречи были более частыми. Поздними вечерами — никогда с утра! — звонил мне домой. Иногда при этом я задавал ему обычный, проходной, но при данных обстоятельствах, может быть, даже немного бестактный вопрос:
— Как ваше здоровье, Николай Николаевич?
На это в трубке слышался глуховатый, придавленный тяжким недугом голос:
— Чего нет, того нет, дорогой мой. Кашляю все.
Передо мной сейчас лежит письмо, последнее ко мне. Привожу его полностью, и, поверьте, не для того, чтобы похвастаться: вот, мол, с какими крупными людьми был в переписке. У меня бы достало если не благоразумия, то хотя бы осторожности, чтобы не делать этого. Но в связи с этой перепиской я ниже предполагаю высказать мысль, очень важную, на мой взгляд. А сейчас воспроизвожу помянутое письмо:
"Дорогой Михаил Николаевич!
Лежу тихо после сильнейшего кровохарканья — запретили даже по телефону разговаривать. Глотаю всякую дрянь. Но наилучшим средством от печали и бессонницы все-таки стихи. Вот Вам лично одно из них:


ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ


В романе Алексеева "Вишневый омут",
Который понравился мне целиком,
Одной в особенности сценой был тронут:
Сценой борьбы быка с кулаком.
Никто не хотел уступать дороги.
Быка за рога кулак ухватил.
И — не подвернись упругие ноги —
Он шею бычью, наверное б, скрутил.
Сошлись лоб в лоб две темных стихии,
Два злобных, угрюмых, упрямых врага,
Два неукротимые нрава лихие.
И — бык поднял кулака на рога.
Во всем этом не было аллегории.
Следы кулака исчезли с земли.
В "Вишневом омуте" ясные зори
И новых посадок сады зацвели
.
Вот Вам на память. Мне даже на машинке писать запретили: "Не делайте резких движений". И приходится только мозгами двигать. Поэтому и пишу карандашом.
Ваш доброхот Николай Асеев.
1962, 6-7 дек."
Поскольку в связи с судьбой "Вишневого омута" было потревожено имя Шолохова, должен сообщить, что при одной из встреч с Михаилом Александровичем в Ростове-на-Дону последний бросил одну лишь весьма коротенькую фразу о "Вишневом омуте": "Крепенький романчик". Сказано это было в присутствии многих московских и донских писателей, и поэтому фраза эта перекочевала в книгу Михаила Андриасова о Шолохове.
Ну а в названной выше статье Н.Н.Асеева, напечатанной в "Известиях", есть одно место, которое не может не навести на некоторые размышления касательно нашего ремесла. Он пишет:
"Нужно сказать предварительно, что в нашей прозе, кроме высококвалифицированных прозаиков, существуют авторы разнообразнейших видов скороспелой беллетристики. Эти авторы не претендуют на долгую славу, но достигают подчас большой популярности, хотя и недолговечной. Так же, как в театре иные пьесы идут всего один сезон, а потом из репертуара как-то исчезают, так и книги завлекательного чтения уже не повторяют своих первоначально разбухших тиражей. Это — сезонные овощи, не выдерживающие длительного хранения, быстро бегущие и скоро мелеющие потоки, обязанные своим существованием не горным вершинам искусства и не полноводным протокам больших рек. Нет, это скорее бурлящие и шумящие струи дождевой воды, быть может, и увлажняющие почву ненадолго, но не имеющие постоянных русел. Кроме них, имеются еще скромные озера и пруды, никуда не текущие, но, наоборот, вытекающие из подземных ключей, оживляющих их влагу. Такие тихие озера бывают часто не отмечены серьезной критикой, либо отмечены вскользь, мимоходом, как приятные, но не главные явления нашей литературы.
Такой вещью для меня оказался "Вишневый омут"..."
Верно, тут с чем-то можно было бы поспорить. Но меня интересует другое. Как поэт, о котором Маяковский сказал: "Этот может, хватка у него моя!"— как этот поэт, будучи сам новатором стиха и склонный немедленно поддержать всякого, кто дерзнет что-то выворотить, что-то резко изменить в привычной стихии поэзии, — как он мог поддержать автора, к тому же прозаика, пишущего едва ли не в старомодной манере, нимало не заботящегося о том, чтобы как-то прослыть новатором? Этого я не мог узнать от самого Асеева и уже не узнаю теперь никогда.
Его же рассуждения о быстро бегущих и столь же быстро мелеющих потоках, о тихих озерах и подземных ключах разделяю безоговорочно.
О мытарствах — другого слова не нахожу! — второй моей деревенской вещи рассказывал подробно Георгий Константинович Холопов в своей статье, названной: "Как спасли "Хлеб — имя существительное" ("Звезда", 1989, №1). Есть смысл привести оттуда довольно большую выдержку, поскольку она укажет на характер времени, которое мы, с легкой руки И.Эренбурга, склонны были называть "оттепелью".
"Корректуру новогоднего номера "Звезды", если не изменяет память, я подписал в середине ноября, и она вовремя ушла в Горлит (то есть в цензуру. — М.А.). Второго декабря, согласно графику выхода журнала, она должна была вернуться в редакцию уже утвержденной цензорской печатью для отправки в типографию.
Но этого не случилось…
Я многократно перечитывал страницы повести Алексеева, старался угадать, к чему в ней могут придраться, что может вызвать серьезные возражения. И никак не мог найти!
20 января 1964 года, когда уже были получены многие новогодние номера "толстых" журналов, в отделе культуры Ленинградского обкома КПСС собрали представителей цензуры и идеологической комиссии, пригласили и меня на обсуждение повести Алексеева. На совещание я шел с самыми широкими полномочиями, вплоть... до полной отставки всего коллектива редакции. Задача у меня была сложная, предстояло выдержать бой, который мне, несомненно, должны дать люди, хорошо разбирающиеся в запретительных законах. Они явились.... со свитком, склеенным из ста набранных журнальных страниц в одну непрерывную ленту, наподобие телеграфной, и читать его надо было не слева направо, а сверху вниз... Когда представитель цензуры после краткой речи приступил к своим доказательствам вредности повести "Хлеб — имя существительное" и стал энергично развертывать свиток, мне в пору было упасть в обморок, потому что уже начальные главы повести Алексеева почти сплошь были подчеркнуты красным карандашом, а на полях расставлено бесчисленное количество вопросительных знаков.
Присутствующих он пытался убедить, что повесть следует воспретить, не печатать, ибо она в искаженном свете показывает колхозную действительность. Доказательства?
— ...А вот одна из самых кощунственных главок повести — "Председателевка". Послушайте, что пишет автор и как пишет!
(Я приведу этот отрывок потому, что в своем слове потом я особенно яростно защищал его).
"О своем селе дед Капля говорит: "В коммунизм Выселки придут последними", Говорит вроде бы в шутку, а получается — всерьез. Колхоз в Выселках отсталый по всем, что называется, показателям, хотя мог бы быть и передовым — тоже по всем показателям. Природные условия так хороши, что лучше и не придумаешь... Почему же отстает? Отчего дела идут через пень-колоду?
А спросите дедушку Каплю.
Вместо ответа он поведет вас в Поливановку — самую благолепную, утопающую в садах часть Выселок, укажет на полтора десятка добротных изб, выглядывающих из-под вишенья, и молвит:
— Вот она наша беда-кручина.
— А что?
— А вы, дорогой товарищ, знаете, как энту улицу народ прозвал? Председателевка! Их, председателей то есть, меняют каждые два-три года, бывает, что и через год меняют. Этого времени, понятно, маловато, чтоб колхозные дела подправить, зато вполне хватает, чтоб своим собственным хозяйством обзавестись — домишко покрасивше наших спроворить, гусей-уток расплодить, сад заложить, корову-семменталовку, овечек, пару кабанчиков... Сымут с должности, а ему, председателю то есть, и горюшка мало.. Во-о-на сколько их накопилось с тридцатых-то годов, не счесть! А работники из этих бывших, прости, дорогой товарищ, как из хреновины тяж. Пойти, скажем, рядовым на поле либо на трактор сесть — прежнее председательское звание не позволяет, анбиция у каждого. К тому же новому председателю норовят все время ножку подставить, авторитет ему подпортить. А вдруг у нового-то дела пойдут хорошо — им же, бывшим, как раз укор выйдет!.."
Я, на время забывшись, с удовольствием прослушал "Председателевку", но, к сожалению, чтение продолжалось недолго...
Слушать все, что говорилось о прочитанном, было тяжело. Конечно, можно было бы встать, демонстративно покинуть совещание, но тогда "Хлеб — имя существительное" я неминуемо и окончательно подставил бы под нож...
Надо было терпеть. Надо было выслушать и других участников совещания. Слава Богу, не все перестраховались. Некоторые ораторы высказывали и серьезные сомнения по ряду замечаний цензора. Правда, были и "половинчатые" выступления. А в оценке повести не по частностям, а в целом, которую дал ведущий заседание завотделом Г.А.Александров, проглядывала та соломинка, за которую я и ухватился. Я принял две или три не столь уж значительные поправки. Пообещал поговорить с автором. Но и только!.. Во всем же остальном полное несогласие, опираясь, конечно, прежде всего на единодушное высокое мнение всего коллектива редакции о повести...
Но каков же был итог совещания?
А об этом мне следовало узнать минут через двадцать, когда меня пригласили к секретарю Ленинградского обкома КПСС Г.А.Богданову. Он спросил:
— Какое решение следует принять по повести Алексеева, но самое справедливое, после вашего такого долгого совещания?
— Немедленно печатать повесть Михаила Алексеева.
— А еще?
— Печатать повесть Алексеева.
— Ну а еще?
— Печатать безоговорочно.
— Отвечаете головой?
— Отвечаю.
— Партбилетом?
— Разумеется...
Я не вышел, а вылетел из Смольного и чуть ли не побежал по заснеженной аллее в сторону проспекта".
Добавлю от себя: по пути в редакцию Георгий Константинович прихватил на Невском ящик коньяка, чтобы вознаградить коллектив за поддержку, за проявленное мужество. Конечно, и себя тоже.
Если кому-то покажется, что во времена хрущевские авторам и редакторам жилось и работалось легко, пусть он прочтет эту горькую, полную драматизма исповедь скромнейшего и честнейшего человека, ныне, к сожалению, уже покойного, Георгия Константиновича Холопова. А ведь случай с моей повестью — не единственный у него на протяжении многих лет, когда он редактировал "Звезду". Так судьба произведения и его автора совершенно естественно становится судьбой и редактора. Нередко судьбой несладкой, оставляющей на сердце глубокие отметины.
Как бы там ни было, однако, а "Хлеб" был спасен и оказался едва ли не самым популярным произведением из всех моих вещей. По нему, то есть по "Хлебу — имени существительному", киностудией "Ленфильм" создана одноименная восьмисерийная телевизионная картина.
Так-то вот.
"Карюха", которая вышла вслед за "Хлебом", писалась радостно, легко, быстро, хотя история, рассказанная в ней, весьма печальна. Написал я ее за один месяц и почти сразу начисто; во всяком случае, в рукописи очень мало слов зачеркнутых, чего не случалось ни с одной из моих прежних вещей. Сочинять мне, собственно, ничего не надо было, не было в этом никакой необходимости: я брал всего-навсего часть своей биографии, кусочек из истории нашей крестьянской семьи, где так же, как потом в "Драчунах" и в недавно написанной маленькой повести "Рыжонка", сохранил действительные имена не только людей, но и клички животных. А может быть, и тем, что писал "Карюху" в родном селе Монастырском, где много-много лет назад и произошло горькое для семьи событие.
Писал в избе двоюродного брата. День и ночь слились воедино. За окном посвистывала вьюга. Вот в такую же вьюжную, метельную ночь увела со двора на гумна свою юную дочь наша старая кобыла — и тотчас же оборвала все наши надежды, связанные с жеребенком: волки ждали такого момента. Сцена их расправы над Майкой — единственная! — не далась мне с ходу: тогда не хватило душевных сил. Поэтому заключительная, самая драматическая глава, была написана уже в Москве.
Ну а что же дальше?
Дальше — опять сомнения. Вдруг показалось, что в "Карюхе" я почему-то отказался от собственных же приобретений, коими щедро разбрасывался в "Вишневом омуте", скажем. В ней почти нет развернутых пейзажей, нет длинных зарисовок природы по временам года, почти нет художественных деталей. Все как-то сжато, будто дыхание перехвачено какой-то внутренней тяжестью, — оттого нет простора. Не суховато ли?
Что ж, придется ждать, что скажут другие люди. Одним из первых откликнулся Виталий Закруткин — он прочитал повесть в самолете по пути из Москвы в Ростов. А вслед за ним — многие, многие другие. И среди этих многих — Виктор Астафьев. Это не первое его письмо ко мне. Писал он мне и о "Вишневом омуте", и о "Хлебе", ну, а теперь вот — о "Карюхе". Привожу строчки из его длинного послания не только потому, что они очень дороги мне, но и потому еще, что они тогда могли сослужить добрую службу немалому числу пишущих. Итак,


"Дорогой Михаил Николаевич!


Только что прочитал Вашу "Карюху". Прочел, сидючи в деревне, в один присест. Давно я не читал ничего такого благородного по звуку, грусти и цельной глубине. Большая это литература! Ничего больше и сказать не могу...
"Карюха" подправила мое настроение. Жив человек, жива русская печаль! И то ладно. Не так просто нас придавить — живучие! Перегрызем любой железный прут. Пока не выбили зубы — будем грызть!
Теперь начну помаленьку работать. Растревожила "Карюха"! Добрая кобыла, на ней не один десяток людей поедет и наладит свое настроение, и еще не раз подивуется на матушку Рассею!
Всего Вам хорошего, и главное, побольше таких же "Карюх"!
С глубоким уважением


В.Астафьев, 7 июля 67 г."


Мне трудно сказать, многим ли моим читателям "Карюха" помогла наладить свое настроение". Но что касается ее автора, письмо Виктора Петровича явилось для меня большим душевным подспорьем и на ту пору, и на много лет вперед.
Сейчас, в эти дни, с горечью и великой душевной болью наблюдаю за нынешним В.Астафьевым и не могу понять, что же с ним происходит — откуда прорвалась у него желчь, которою он поливает в последние годы ту же самую матушку Рассею, каковая не в такие уж давние времена была предметом его великой гордости. Очень обидно!
Сейчас он тяжело болен. От души желаю ему скорого выздоровления. Духовного — тоже.
Под словом "застой" обычно разумеется нечто остановившееся, неподвижное, обманчиво покойное, что в переводе на иронию означает "тишь да гладь, да божья благодать". Но ежели иметь в виду болотную тишь, то, прямо скажем, благодати в ней кот наплакал, а вредоносности хоть отбавляй. При малейшей попытке ковырнуться в этом болоте (что и делали честные, совестливые, болеющие душой за страну писатели), при горячем желании отогнать от него сонную одурь, взбулгачить, взбаламутить, заставить очнуться, болото живо отзовется так, что ты, нарушивший его сон, заткнешь нос и убежишь куда-нибудь подальше. Но это, когда дело имеешь с болотом как таковым, в изначальном природном его существе, а не в переносном, социально-политическом смысле.
"Застой" за шестнадцать лет своего существования успел сформировать целую рать своих оруженосцев, готовых перехватить любое честное, правдивое слово, с тем, якобы, чтобы оно не вносило "смуту" в умы людей. Хорошо знаю это по собственному опыту.
В середине 70-х годов в журнале "Молодая гвардия" печаталась вторая книга моего романа "Ивушка неплакучая". Вышли благополучно девятый, десятый номера, а с одиннадцатым произошла заминка. Впрочем, вышел и одиннадцатый, с окончанием романа, но его приказано арестовать, отобрать у подписчиков (часть тиража была уже разослана), изъять из продажи, — вся людская наличность издательства и редакции журнала была двинута по московским киоскам. Соответствующие телеграммы полетели по всем городам и весям. Случилось это 6 ноября, то есть накануне большого праздника. Никто ничего не знал: ни журнал, ни издательство, ни, конечно, автор. Все находимся как бы в подвешенном состоянии (какой уж там для нас праздник!). И так-то вот аж до 11 ноября, когда последовал из высших инстанций отбой: допечатывайте, рассылайте, продавайте. Все, мол, в порядке. Никто даже не извинился за то, что огромному числу ни в чем неповинных людей нанесли душевную травму, вконец испортили праздник. заставили порядочных сотрудников заниматься, по сути, противоправным делом.
Что же, однако, случилось? А случилось то, что не раз уже случалось и в других журналах, и с другими авторами.
Некий сверхбдительный товарищ, подвизавшийся в верхах, обнаружил в заключительных главах романа страшные с его точки зрения, места и, отчеркнув их, как водится, красным карандашом, что есть духу помчался к одному из помощников Генерального секретаря. К моему счастью и к счастью молодогвардейцев, тот оказался человеком благоразумным или просто человеком. Прежде чем доложить Л.И.Брежневу, он решил прочесть весь роман сам, и не только вторую его книгу, но и первую, вышедшую несколькими годами раньше. Таким образом и он, вместо того, чтобы праздновать, все эти дни скрупулезно читал мою "Ивушку неплакучую". Читал, разумеется, сверхвнимательно и... не отыскал крамолы.
Что же испугало высокопоставленного цэковского чиновника?
Вот одно из мест, за которое ухватился доносчик:
"Случилось это где-то посредине августа, в первый день охотничьего сезона на водоплавающую птицу. Завидовский лес с его бесчисленными болотами и станицами подвергается опустошительному нашествию городских, отлично оснащенных моторным транспортом "любителей", когда с темного до темного подымается такая пальба, что не посвященное ухо могло бы принять за настоящее военное сражение, в тот день, когда сытые. здоровые, образованные человеки, натянув до самого жирненького пупка голенища резиновых сапог, принюхиваются вонючими ноздрями двухстволок к каждому кубическому сантиметру лесного пространства с натренированной готовностью спустить оба курка в мгновение, когда в этом кубическом сантиметре мелькнет крыло обезумевшей от ужаса несчастной птицы, провинившейся лишь тем, что человекам надобно от времени до времени потешить в себе пробудившегося зверя..."
Село, в котором действуют мои герои, я назвал "Завидово" по имени Завидовской улицы в Монастырском. Не знал я, чудак, что где-то на границе Московской и Калининской (Тверской то есть) областей существует доподлинное село Завидово, вокруг которого расположено охотничье хозяйство, созданное для правительственных лиц самого высокого ранга. Там охотились многие, в том числе и такой "любитель", как Леонид Ильич Брежнев. Теперь можно представить, с каким сладострастием потирал руки мой "доброхот" после того, как обнаружил в романе такие кощунственные строчки. И был неслыханно удивлен, когда помощник Генерального спросил его:
— О каком Завидове идет речь в романе?
— Вы же хорошо знаете — о каком. Сами, поди, туда выезжали, сопровождая...
— Туда не выезжал ни разу!— перебил его помощник и вдруг спросил: — Да вы читали ли роман-то? С первых же страниц там указано место действия — Саратовская область! А вы...
"Ивушка неплакучая", как и "Хлеб", была спасена. Более того: вскоре за нее мне была присуждена Государственная премия СССР. Может быть, редко, но и такое бывало в брежневские "застойные" годы.
Ну, а доносчик? Подвизается он в верхах и в нынешних, постперестроечных и, как ни в чем не бывало, с еще большей яростью громит коммунистов, этих проклятых "красно-коричневых" Ведь перестраховщику, как показывает сегодняшняя действительность, ничего не стоит ежели не перестроиться, то хотя бы подстроиться. Он как был под патронажем главного идеолога ЦК КПСС, так и остается при нем, нареченным главным архитектором перестройки.
Поведаю еще о судьбе моих "Драчунов", увидевших свет при Леониде Ильиче. Она развивалась по остродраматическому сюжету, захватывая в себя не только меня, ее автора, но и многих лиц, включая и тех, кто располагается на самых верхних этажах власти.
Роман был начат мною в 1978 году, а напечатан в "Нашем современнике" в 1981-м. Как и в случае с "Ивушкой", первые два номера вышли без задержки, а окончание романа, с его трагическим 1933 годом, цензура ни за что не хотела пропустить. Я узнал об этом в родном моем селе Монастырском на Саратовщине, куда отправился в самом добром расположении духа побродить по знакомым с детства местам. Меня отыскал по телефону Юрий Селезнев, в то время заместитель главного редактора журнала, замечательный критик, литературовед, безвременно ушедший из жизни несколькими годами позже.
Он-то и сообщил мне печальную новость. Сказал, что первый заместитель главного цензора В.С.Фомичева потребовал изъять все о голоде, то есть убрать то, ради чего и написана книга. Я попросил Ю.Селезнева ничего не трогать в верстке, сам, мол, отправлюсь к главному цензору. Часа через два был уже в самолете, а наутро мы вместе с Юрием Ивановичем Селезневым явились пред грозные очи в общем-то доброго, хоть и сурового на вид, даже дружески расположенного ко мне, как к писателю, Павла Константиновича Романова.
Там уже собрался весь цензорский синклит. Перед главным — стопка книг, увенчанная самым последним изданием "Краткого курса".
— Покажите мне, Алексеев, где тут сказано о голоде 1933 года?
— В том-то и дело, уважаемый Павел Константинович, что нигде не сказано. Если б было сказано, я, может быть, и романа не стал бы писать. А то ведь начисто замолчали величайшую трагедию нашего народа. Ведь миллионы… А помните, Павел Константинович, вы же сами мне рассказывали о том, как на перроне Харьковского вокзала видели десятки умирающих и умерших от голода? Как раз в том, 33-м?
— Ну, видел… — Он тяжело вдохнул. — Теперь же я обязан придерживаться официальной точки зрения.
Я продолжал:
— Если б голод охватил одну мою Саратовскую область, а то ведь умирали с голоду Западная Сибирь, Северный Казахстан, Оренбурщина, все Поволжье, Ставрополье, Северный Кавказ, Кубань, вся-вся, с востока до запада Украина. По официальной версии, на которую вы ссылаетесь, во всем виновата засуха. Но ведь это ложь. Засуха не могла одновременно захватить сразу полстраны. Да ее и не было, засухи. Ну а теперь скажите, сколько же можно об этом молчать!..
— Вот этого перечисления вам и не следовало бы делать в книге! — глухо заметил Романов.
— Почему?
— Да потому…
— Хорошо. Уберу перечисление, если только в нем дело. Пускай мой маленький герой рассказывает только то, что было в его селе, не касаясь других мест. В конце концов о других краях он мог и не знать…
Я не успел договорить, как со своего стула быстро поднялся один из заместителей главного цензора, а именно Владимир Алексеевич Солодин, коему я в большей степени и обязан спасением "Драчунов" (в истории русской литературы были и такие случаи, когда совестливые цензоры, с риском для своей карьеры, выручали писателей), Солодин попросил:
— Разрешите, Павел Константинович, нам с Алексеевым и Селезневым уединиться в моем кабинете. Мы сделаем все, что надо. Поверьте.
В продолжение всего этого разговора В.Фомичев сидел тут же и безмолвствовал.
Мне даже показалось, что и Романов, и все другие его помощники обрадовались такому исходу трудного диалога автора с главным цензором. "Уединение" в кабинете Солодина продолжалось что-то около часа. Во спасение целого пришлось кое-что убрать из романа: несколько самых жутких моментов, например, случая людоедства, ну и перечисление областей, охваченных голодом.
И все-таки это была победа. Позже мне удалось вернуть часть утраченного, но не все. Копии рукописи, по свойственной мне беспечности, я для себя не оставил, последнюю отдал Анатолию Софронову в "Огонек", который напечатал "Драчунов" сразу же после "Нашего современника". Не сохранилось набора ни в одном из журналов, ни в типографии, ни в цензуре. Верстка после первого набора повсеместно растворилась…
Тотчас же с появлением 9-го номера журнала с окончанием романа в Московском Доме литераторов состоялось бурное обсуждение его. И пресса поначалу встретила "Драчунов" с энтузиазмом и проявила редкостное единодушие в их высокой оценке. Развернутые рецензии почти в одно и то же время появились в центральных "толстых" журналах и газетах, в том числе и в "Правде",— и все в положительном смысле. "Ленфильм" спешно готовился экранизировать "Драчунов". Роман даже был выдвинут на соискание Ленинской премии и, по рассказам некоторых членов Комитета, дело там явно шло к тому, что моя книга получит самую высокую на ту пору награду. Все вроде бы складывалось как нельзя лучше. Но лишь до той поры, пока в журнале "Волга", провинциальном, так сказать, поскольку выходил он в Саратове, — пока, значит, там не была опубликована большая и, на мой взгляд, лучшая исследовательская, подлинно литературоведческая и по-настоящему талантливая статья Михаила Лобанова под заголовком "Освобождение".
Не думаю, что именно заголовок перепугал П.Николаева и В.Оскоцкого, обрушившихся на Лобанова всею мощью своих разгневанных перьев. "Освобождение… От чего?" — зловеще вопрошал первый на страницах "Литературной газеты". На помощь ему поспешил второй на страницах "Литературной России".
И пошло! Чуть ли не одновременно с появлением этих двух убойных статей в ЦК партии под председательством секретаря ЦК М.В.Зимянина состоялось экстренное совещание главных редакторов всех столичных изданий, где и было произведено судилище над статьей М.Лобанова и над главным редактором "Волги" Н.Палькиным, опубликовавшим в 10-м номере за 1982 год эту статью. Будучи главным редактором журнала "Москва", я присутствовал на том памятном совещании, но именно как редактор, вроде бы разыгравшаяся трагикомедия вокруг "Драчунов" меня вовсе не касалась, а виноват лишь, мол, Лобанов, истолковавший роман в антисоветском духе…
В результате главного редактора "Волги" Н.Палькина сняли с работы. М.П.Лобанова как по команде (может быть, не "как", а точно по команде) начали яростно прорабатывать едва ли не всеми средствами массовой информации и чуть ли не отстранили от преподавания в Литературном институте. А ведь он лишь первым указал, чего может добиться писатель, освободившись от внутренней цензуры, раскрепостив и душу, и перо свое, — это, и только это продиктовало умному и честному критику и заголовок, и все, что сказано под этим заголовком!
Получилось по известной присказке: "Одним концом по барину, другим — по мужику". Лобанова заставили надолго замолчать, а "Драчунов" с переляку, как говорят в таких случаях украинцы, то есть с перепугу, не только вычеркнули из списков соискателей Ленинской премии, но вообще перестали упоминать в литературных обзорах — этак лет на пять-шесть.
Петр Николаевич оказался, как и подобает истинному ученому, весьма порядочным: мужественно осудил ту самую свою статью, назвав ее ошибочной. От В.Оскоцкого, пожалуй, трудно ожидать того же самого.
На защиту "Драчунов", а, значит, и меня заодно с М.Лобановым, дружно выступили читатели. Тысячи (не преувеличиваю, как это делают в подобных случаях некоторые литераторы), именно тысячи писем получены мною. Немало было писем и от писателей. Приведу лишь несколько выдержек из них:
"Вот только что дочитал Ваших "Драчунов", и не могу не высказать Вам моего восхищения.
Восхищения Правдой и Мужеством.
Нечто схожее пережили в те годы миллионы, но немного оставили после себя свидетельство о пережитом. Трагическом, страшном. Вы это сделали с блеском. Честь Вам и Слава.
Василь Быков. 1 окт. 1983 г."
"Поздравляю Вас с Вашей огромной удачей — романом "Драчуны", который я внимательнейшим образом прочитал. Иногда в нашей прозе языковая щедрость соседствует с ограниченностью замысла. Или наоборот, размашистость замысла рушится, ибо языковые опоры хилые. А в этом романе редкое сочетание большого замысла с круто замешанным языком. Выражаясь Вашими словами, потерянный пятак молодости превратился в полноценный полтинник зрелости, я б даже сказал, в неразменный золотой.
Роман зовет к заботе обо всем живом — пусть это человек, природа или даже стрекоза…
Евгений Евтушенко" (это из его телеграммы).
"Дочитал вот в "Современнике" последние главы "Драчунов". С горьким щемящим чувством дочитал. Как все знакомо! И этот кошмарный 33-й… Бездна горя, пучина и люди, барахтавшиеся в ней, борясь, цепляясь за жизнь до последнего… душа есть… Истинно народная, русская книга… В каждом движении души сколько чистоты, поэзии, нравственности. Многие, многие скажут тебе спасибо, друже, за эту книгу"
Твой Олесь Гончар. I/X/81 г. Киев".
"Чем дальше мы проникаем умственным усилием в глубинные пласты будущего, чем напряженней погружаемся в трагическую повседневность, тем значимее становится вся выдающаяся мощь нашего прошлого, в особенности, когда мы обращаемся сердцем к Великой Отечественной войне.
В массовой самоотверженности, в спартанском самопожертвовании, в будничестве героических поступков, которые от этого становились только прекраснее, рельефнее проступает самобытный, стоический характер нашего народа. К сожалению, советская (да и русская!) литература мало уделила внимания этому уникальному коллективному явлению, его историческим корням. Мы с вами говорили о рассказе Алексея Толстого ("Русский характер" А.П.), о "Судьбе человека" Михаила Шолохова, показавших нам замечательные проявления личности в драматических обстоятельствах, но о доле самого народа, вернее об основе его — крестьянстве, пока объемнее всего высказано в романе Михаила Алексеева "Драчуны" — писательском свидетельстве русской жизненности, русских путей провидения, нраве народа, его устойчивости и укоренности. Этот роман еще ждет своего осмысления и, возможно, нескорого".
Эти слова сказаны Леонидом Леоновым в беседе с поэтом Анатолием Парпарой в июне 1982 года, вскоре после опубликования "Драчунов" в журнале "Наш современник" и "Роман-газете".
В день похорон в Вешенской М.А.Шолохова его старший сын Александр, лечившийся с ним в Центральной клинической больнице в Москве, поведал мне следующее:
"Захожу к отцу в палату. Он лежит на кровати, а на груди у него раскрыта "Роман-газета". Вижу заголовок — "Драчуны". Он только что дочитал Ваш роман, Михаил Николаевич. А на глазах у него слезы".
М.Шолохов плакал над страницами моей книги. Это было незадолго до его смерти. Ну, а теперь я уже плакал над его свежей могилой.
Как плакал бы над могилой своего отца, будь она мне известной…
17 августа 2001 г.
Переделкино




1.0x