Авторский блог Валентин Курбатов 03:00 3 августа 1998

ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ

Author: Валентин Курбатов
ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ (Заметки с кинофестиваля “Золотой витязь”)
31(244)
Date: 4-08-98
МЫ СТОЯЛИ с Александром Казинцевым на борту теплохода “Маршал Кошевой”, глядели на Днепр, слушали, как соловьи в прибрежных кустах перекрывают машины теплохода, и говорили, что вот пройдет еще два дня, вернемся по домам и не поверим, что все это было в нашей жизни — этот Седьмой международный кинофестиваль “Золотой витязь”, это десятидневное плавание от Киева до Севастополя и обратно, эти встречи, просмотры, черные южные ночи с неузнаваемым небом, эти остро вспыхивающие споры и счастливое их разрешение “при участии” сияющего моря, теплого ветра и долго летящих за кормой птиц.
И вот эти дни миновали, и уже надо в дневник заглядывать, чтобы восстановить самое живое и важное душе в минувшем фестивале. Очевидно, мое “важное” лежало в другой стороне, чем “важное” президента Международного объединения славянских и православных народов Николая Бурляева, представителя московской Патриархии отца Виктора Петлюченко, актрисы Барбары Брыльской, и начни мы делиться впечатлениями, могло бы показаться, что мы были на разных фестивалях, но я знаю, что и моя периферийная точка зрения — вполне равноправный осколок общего зеркала.

Я ПРИЕХАЛ В КИЕВ немного настороженный прочитанным по дороге “размышлением” И.Дзюбы в “Дружбе народов”, где мимолетно ронялось “мы теперь не боимся быть украинцами” и еще страннее — “может быть, нынешняя трагедия Украины не столько в том, что Карпатские горы Господь Бог воздвиг не с той стороны” (замечательно это “не столько...”). Было тяжело читать эту злую, открытую, вызывающую неправду, потому что нельзя было представить, как это прочитал бы, положим, Александр Довженко, раз уж речь о кино. Нельзя было понять резонов этой неправды, потому что недавно если надобен был русской литературе добрый человек, она, не задумываясь, брала его на Украине, может быть, неумело, но любяще воспроизводя его речь и нежную душу с пушкинских, чеховских, бунинских, горьковских времен.
Может быть, может быть, мы чего-то не понимали и наша любовь была слепа, отчего сейчас и не умеет вместить, какая теснота и из чего родившиеся комплексы побуждают Оксану Забужко в том же номере “Дружбы народов” писать о своей стране, как о “х-ха стране, безнадежно не принадлежащей к нервной системе, что опоясывает планету”, но именно в последнее время нажитые и даже нарочно возбужденные комплексы. И бедная их почва проста — давно и тайно гляделось на Запад, и там, там была эталонная система, по которой тосковалось и которая казалась заслонена “тиранической” Россией, и вот героиня Оксаны Забужко — “несчастная сексуальная жертва национальной идеи”, как она себя представляет — мается посреди желанного Гарварда и безоговорочно выводит, что “украинский выбор — это выбор между небытием и бытием, которое убивает, и вся наша литература горемычная — это всего лишь крик человека, придавленного балкой в обрушившемся во время землетрясения доме: я здесь! я еще жив! — но вот беда, спасатели что-то долго не едут, а сам — как ты выберешься из-под завала?”
Кого, каких спасателей ждет тут “горемычная литература”? Да всего лишь европейских переводчиков, чтобы “заметили”, чтобы “реализоваться”, “войти в нервную систему планеты”, и из-за того и бьется в непрерывной истерике, что “не видят”. Только отчего-то автору и в голову не приходит, что “спасатели-то” внутри Родины, внутри родной Украины, что для них надо писать и им, им кричать, что жив, и коли действительно жив, то они увидят и встанут рядом, и даже в желанную Европу переведут, потому что пока в Европе трупов-то и своих хватает, и хочется жизни и жизни.
... После аккредитации до открытия фестиваля будет время, и я успею добежать до виденного по дороге из автобусного окна собора святого Владимира с давно ведомым по альбомам светом васнецовских росписей, с его всякой русской душе известным иконостасом, так часто повторяемым художниками конца минувшего и начала нынешнего века, собор, замысленный в росписи как “история русской веры”, с чьих стен глядят равноапостольные Владимир и Ольга, преподобный Сергий Радонежский и святитель Петр Московский, князья Борис и Глеб, Александр Невский, иконописец Алимпий и летописец Нестор.
Ковровая дорожка выливалась на улицу — очевидно, ждали владыку. Однако уже в соборе я услышал — “ждут Патриарха”. Господи, неужели он здесь и, может быть, мы увидим его сегодня, как в прошедшем году, когда Алексий II приветствовал “Золотой витязь” в Колонном зале? Смущало только, что при патриаршьей службе народу — как на обычной вечерне. И вот зазвонили, и я увидел... Филарета Денисенко в патриаршьем куколе и мантии. Он приложился к мощам, преподал благословение — и служба пошла на украинском языке. Все вроде было сделано “как положено”, но странное, острое чувство оскорбления не позволяло стоять дальше даже “из любопытства”. Черновая репетиция, общественный прогон — не знаю как назвать происходившее — все отзывалось любительством и ложью. Неправда была во всяком движении, в суетной мелочи и скованности службы, в ни на минуту не оставляющем чувстве, что и сам “патриарх” ежеминутно ощущает свое своеволие и самозванство и продолжает служить только из честолюбивого сопротивления, из вызова. Оскорблены русские святители и преподобные, оскорблена история родного Православия, оскорблена церковь и оскорблен получивший украинский паспорт Бог, ввязанный человеческой волей в политические забавы.
После этого особенно больно воспринимались слова митрополита Киевского и всея Украины Владимира на открытии фестиваля о разрыве тела церкви и о задаче кино в меру своих сил удерживать целостность культуры и невредимость традиции. Глава фестиваля Николай Бурляев следом за ним звал к терпению и сознанию ответственности в дни ложно усмиренного хаоса, который под золой тлеет страшным огнем.
Да и сама жизнь, по милосердию своему, перемежает тьму светом, и эти два дня были полны нетерпением скорее наглядеться на Днепр, надышаться его молодым разливом, убедиться, что подлинно “редкая птица долетит до середины Днепра”. Как отошли под всегдашнее, но вечно ранящее “Прощание славянки”, так и заповорачивалась перед глазами Лавра, дивя чудным ритмом куполов, высотой колокольни, которая ревниво завзглядывала на соперничающую с ней в высоте “Мать-Родину”, “Ненько Украину”, вздымающую меч против левого русского берега Днепра, а там вышел показаться Выдубецкий монастырь и не устоял перед скоро развернувшейся индустрией окраин.
Белый прекрасный наш теплоход “Маршал Кошевой” напомнил, что его имя связано с недавно умершим хорошим нашим товарищем Петром Паламарчуком (Владимир Бондаренко сказал, что маршал был дедом Петра), и старый мой друг, журналист и поэт, работающий теперь в ОВЦС московской Патриархии, Андрей Поздняев с печалью вернулся в недавний день похорон: “Петю постригли, побрили (кто помнит кудеярову бороду и шевелюру Паламарчука, не сможет этого представить), и он лежал в вышитой украинской сорочке, светлый, заострившийся, и вдруг меня поразило: Гоголь! — так выступило в нем все малороссийское кровное и так странно объяснилось, отчего он так любил Гоголя и так много о нем писал”. Ах, был бы Петр жив, да разделил бы с нами поездку — то-то было бы рассказов: уж что-то, а историк, а рассказчик он был неисчерпаемый. И это для него, для нашей памяти о нем Днепр сиял и манил покойной тишиной берегов.
А ТАМ НАЧАЛАСЬ и сама фестивальная работа — просмотры, пресс-конференции, представления делегаций. Сразу скажу, что увидел я самую малую часть из показанного. Не разорвешься на три-то зала одновременно. Да и обязанности на мне такой не было — что посмотрел, то и посмотрел. В этой случайности как раз лучше всего виделись общие тенденции.
Первый же фильм был тяжек — сразу и берег сделался не в радость, и солнце не в утешение. Украинский режиссер Роллан Сергиенко показал седьмой фильм из чернобыльской серии и, чтобы остановить себя и не возвращаться более к этой невыносимой теме, сразу определил его как “Послесловие”. Не привыкнуть к этим марсианским немым просторам, забитым новой, загнанной в резервации мертвой техникой. Сотни машин, сотни вертолетов — все целое, но все пораженное радиацией и слишком обременительное, чтоб это похоронить. Мертвое цветение садов, мертвый ветер шевелит брошенные фотографии, чью-то потерянную память, без которой человек не полон, мертвые занавески на глазницах окон, глядящих на пустынные улицы немых деревень. Еще тяжелее увидеть славную девочку, родившуюся здесь у отчаявшихся родителей, не знающих, как оставить родной угол. Она, смеясь, бежит на зрителя, но ее детское лицо странно. Она знает всех стариков, оставшихся тут помирать, всех собак и кошек, она только никогда не видела детей и не знает, какие они, что делает ее взгляд таинственно неполным, как будто без какой-то необходимой черты.
Надо было подняться на палубу, чтобы не задохнуться, надо было смотреть и смотреть на дальние берега, на покойную воду, на медленные облака, чтобы душа распрямилась и не стоял перед глазами маленький, потерявшийся в наглых победительных плоскостях небоскребов, ненужный денежному миру крест, на который молится старый чернобылец, надеющийся, что его услышат глухие стены Организации Объединенных Наций и образумят новых ревнителей атомной энергетики.
В МАЛЕНЬКОМ КАНЕВЕ у Тарасовой горы нас никто не ждал — пристань была пуста. Никого не было и у могилы Шевченко, и у закрытого на выходной музея. Но сама плита у подножия памятника была завалена цветами, и насилу можно было разобрать “Тут поховано Тараса Григоровича Шевченка”. Ветер шумел в кронах акаций, Днепр асфальтово тускнел под низким, поненастневшим небом. Просеялось, было, несколько капель, но дождь не осмелился, и так хорошо говорилось под взглядом Тараса и представителю московской Патриархии отцу Виктору, и народной артистке Украины Раисе Недашковской все об одном — о главном в Тарасовом завещании из “Гайдамаков”, что отцы ошибались, и надо, чтобы сыны и внуки снова братались между собою: “Пусть житом-пшеницею, как золотом покрыта нераздельною останется навеки от моря до моря Славянская земля”. Мы оказались плохие исполнители завещания Кобзаря, дал бы Бог нашим сынам и внукам быть умнее нас.
И, Господи, как хорошо пелось нам здесь — украинцам и сербам, полякам и русским, белорусам и болгарам “Реве та стогне Днепр широкий” — и как просторно было сердцу, и как радовалась и сама песня, очевидно, давно не собиравшая здесь столько разных славянских детей, опять, как в иные годы спокойно обнявшихся через головы невменяемых политиков. Народы живут под Богом, а государства под вождями, и границы тут проходят не по сердцам человеческим, а по честолюбивым картам.
Я думал об этом, когда поздним вечером смотрел на корабле аскетический, как суровая фреска, болгарский документальный фильм К.Бонева “Терпение камня”, который мог быть снят на моей и украинской, и белорусской земле. Умерло под шум истории большое село и доживают по избам лишь несколько стариков. Готовятся встретить Рождество и спокойно рассказывают историю умирания — войны, переделы, реформы. Как везде, где жизнь попадает во власть человека, поставившего себя на место Бога. Отчаяться бы в этой пустоте и безнадежности, но они поднимают перед образами нехитрые плоды земли, благословляют их и встречают Богомладенца, как веками с тем же терпением встречали их предки, поют, молятся и славят Бога за дар жизни. Позднее я увижу фильм В.Эйснера “Утром — лето, вечером — зима”, как в такой же опустелой деревне на Байкале с тем же ровным достоинством живет старая русская женщина и мне не надо будет делать усилия, чтобы понять, что на небесах эти святые души будут рядом на “житом-пшеницей покрытой нераздельной славянской земле...”
В ДНЕПРОПЕТРОВСКЕ рабочая жилка была во всем, и я легко узнавал и в самой архитектуре, и в битом-перебитом асфальте, в тесноватой нечистоте дворов и в трамвайном громе свою юношескую Пермь и Челябинск, и Череповец — рабочие города так похожи — и мерещится в них неотступная тень “Весны на Заречной улице” остановившихся 50–60-х годов. Даже и улицы тут были прежние — Заводская, Комсомольская, Горького, неожиданно обманывая устойчивостью бедных, но отчего-то с такой отрадой вспоминаемых лет. И уж совсем, было, повернул “домой”, как мелькнули за поворотом флаги, проехала милиция, что-то прокричал микрофон. Никак митинг?
Через пять минут я вышел к зданию Днепропетровской администрации, перед которым на площади стояли, сидели, лежали тысячи три шахтеров. Потом стоявший со мной рядом человек скажет, что выходили они сюда со своих шахт три дня назад и их было полторы тысячи, а по дороге росли, собираясь, и сейчас, наверное, около пяти. Знамен было немного, с краю, также на отшибе, сиротливо держался транспарант “Коммунисты Днепропетровска с вами”, а вся площадь заливалась тяжелой, нечистой от долгой дороги и усталости темной массой утомленных молчаливых людей.
Кто-то у микрофона, видно, договаривал давно начатое: “Да разве нас надо укорять, что падает рождаемость и земля пустеет? Чем они нас кормят который год? От их картошки, от пустого крахмала у нас стоят только воротнички на рубашках. Какие тут дети! Выжить бы! Они что — не знают?” Похлопали как будто молча — такая уже слышалась злая тоска. И тысячи бутылок из-под минералки — главного их питания — пошли барабанить по каскам в жестком, возрастающем яростном ритме: там-там-тра-та-там! там-там-тра-та-там! — как один человек. Привычка уже, опыт. И все тяжелее, невыносимее, словно в атаку идут...
Я уходил на корабль и все слышал спиной этот страшный шаг и уже не видел ни акаций, ни уютного парка перед цирком, ни “Заречной улицы”. Что бы сказал ты сам перед этими отчаявшимися людьми? Где граница возможностей слова? Ничего не хотелось смотреть и никого слушать, словно разом все обмелело.
Вечером насильно загнал себя в кино. Художественного бы не выдержал — какое уж тут художество? — пошел на документальный. Наши показали очень ровный бережный фильм “И в поте лица своего” — о маленькой деревенской общине из городских неприкаянных людей, которые нашли способ в Господнем согласии вести хозяйство, учить детей, жить и молиться, закрыв себя для безумия мира. А поляки привезли такой же чистый фильм о сестрах-кармелитках, забравшихся в Норвегию, за Полярный круг, и сумевших удивить и бывалых норвежцев любовью и стойкостью, светом молитвы и ясностью сердца. Даже и имен авторов не запомнил — не в них было дело, весь еще был там, на площади, и смотрел как-то “через кадр”. И как будто даже ответ на дневные вопросы померещился, и он был в том, что разрешение противостояния возможно только в единстве веры, в понимании одинакового ответа перед Богом и тех, кто заперся в здании администрации, и тех, кто лежит на асфальте. Без этой единой системы координат они не договорятся, обреченные на тщетную борьбу до конца.
Тогда-то, может, об этом и не думал, а только вздохнул свободнее. Теперь же вижу, что сердце таким образом подсказывало камертон, чтобы мысль не рвалась во все стороны сразу и знала, за что держаться. Не напрасно этот жесткий, выбивший меня из колеи день закончился такой разрешающей нотой. Как будто впервые со всей осмысленностью прочел в названии фестиваля слово “православный” и стал вернее видеть его путь, его назначение, его неслышную работу в нынешней культуре. Тут истина искалась в пути и строила сначала самого художника, а за ним и зрителя. Умного жизнь ведет, а неумного тащит. Мы все цепляемся за обломки вчерашних идей и вчерашние способы решения своих проблем и не знаем, за что уцепиться. А путь уже не там.
Теряющему себя миру как никогда необходима удерживающая мера, и она, по Божьему милосердию, никуда не девается, терпеливо таясь, пока человек не пройдет последних степеней самонадеянности, гордой уверенности в своих силах и не столкнется с краем и бессилием, и не поймет, что ответы ждут его не вовне, а в собственном духе и сердце. Как было бы теперь интересно услышать, что хотел сказать на площади тот человек о Евангелии. Наверное, что-нибудь простое, чего не говорят на площадях, — о том, что достаточно иметь веру с горчичное зерно, чтобы двигать горами, или о правде Серафима Саровского: спаси себя — и вокруг тебя спасутся тысячи. Но эти слова могли быть сказаны только среди напряженно слушающего народа при начале христианской истории, когда ангелы приходили к людям с очевидностью однодеревенцев. Сегодня они могут быть сказаны только “на ухо”, в редчайший час отверзтого слуха, и, услышанные, повернут человека на дорогу, которая выводит за пределы истории, в единственно живое время вечности.
24 МАЯ НА НЕБОЛЬШОМ судне мы шли в Херсонес. Волна при выходе из бухты подхватывала и опускала нос корабля. Отец Всеволод высился впереди черною рострой — и было в этом что-то варяжское, древнее. Пока поднимались от пристани, все казалось, что руины Владимирского собора на холме прорастают из пылающих маков — так ало светился весь склон. Безглавый, с проваленной крышей собор зиял пустотой окон, и, кажется, в нем не было живого места. Но внутри, в небольшом, бережно починенном приделе св.Мартиниана, шла Литургия. И сколько же причащалось детей всех возрастов! И как они уже привычно и правильно это делали! Когда-нибудь в России это будет преимущественно их праздник — день святых равноапостольных Мефодия и Кирилла, учителей словенских “источник Богопознания нам источивших, из него же даже до днесь неоскудно почерпающе”, как гласит кондак этого праздника.
Все мы в храм не помещались, но и на улице пели и мы, и сербы, и болгары тропарь, окликавший и завещание Шевченко, и девизы фестиваля, и наши общие желания — “все языки словенские утвердити в православии и единомыслии, умирити мир и спасти души наша”. И как-то по-новому согласно шли мы крестным ходом к купели князя Владимира, принявшего здесь святое Крешение.
ПОСЛЕ МОЛЕБНА отец Виктор подносит Бурляеву образ Спасителя, писанный в Иерусалиме, и возглашает “Многая лета” за высокую миссию собирания православного кино и за развитие дела Мефодия и Кирилла. И Николай, принимая образ, с горькой искренностью говорит о своем недостоинстве, о необходимости всем нам понемногу изживать чуть не “обязательную” для творческого человека самость и желание первенства и править сердце свое к свету, а Родину к силе и покою. Крестный ход возвращается под колокольный звон и пение тропаря Мефодию и Кириллу бывшей тесной античной улицей между выточенных веками и ветрами колонн, мимо провала катакомбной церкви, остатков фундаментов, пестрого сора древности, словно та цивилизация закатилась только вчера. На душе светло от причастия, свежо от молодого ветра, тонкой морской чистоты, и все как-то по-ребячески теснятся к кресту, а батюшка широко кропит всех святой водой, и она сверкает радугой, и колокола гремят неустанно, и Николай возвращается на корабль со Спасом в руках, полевой, в сиянии маков дорогой, и лицо его счастливо, и он кричит всем: “Это будет наш общий Спас, наше знамя, и мы еще походим, еще поработаем, помолимся!”
А я вдруг вспоминаю прекрасную и драматическую книгу отца Сергия Булгакова “У стен Херсонеса”, в которой он говорил о чуде случившегося здесь Крещения, о драматизме последующего разделения церквей и, служа день за днем Литургию в разрываемом Гражданской войной Крыму, думал о светлой задаче России по воскрешению целостности Христовой веры, так остро понятой им у этих стен. Он не был услышан тогда, не услышан и сейчас — слишком далеко разошлись на исторических путях наши церкви, но задача от этого не перестала быть задачей. Это легко будет понять вечером того же светлого дня, когда в кинотеатре “Москва” мы посмотрим конкурсный фильм Анджея Вайды “Ничтожество”.
Он покажется мне поначалу мучительно жесток, как-то демонически истощающ, хищно-эстетичен, горестен, вычурен, невыносим. Там будут маяться три девочки-школьницы, в которых пробуждаются женщины, соревнуясь в зле, — одинаково чужие своим родителям, школе, миру. И главная героиня, вчерашняя примерная девочка-католичка, будет искать дружества городских сверстниц, забегая в храм и умоляя Бога послать ей подруг, пока по просьбе одной из них в знак “роковой” связи не плюнет в чашу со святой водой и — помертвеет от ужаса, и все у нее покатится прахом, и она будет исторгнута равнодушными красотками со злым и брезгливым смехом.
Что же тут от Булгакова-то, от драмы разрыва католической и православной церквей? Мы будем потом говорить об этом на собеседовании “Кино и христианство”, и мне кажется, я пойму режиссера, выбравшего такую странную и такую вроде “детскую” тему после всего, что им сделано. Ему будет важно увидеть, как выгорает детская душа на сквозняке взрослого эгоизма. Там учительница будет беспомощно плакать и стыдиться того, как прожила жизнь, там мать деревенской девочки будет со страстью советовать дочери жить не так, как жила сама, там родители городской капризницы будут разговаривать в одной комнате по двум отдельным телефонам и, скучая, наряжать дочь и ее подруг в платья немыслимой цены, чтобы следить, как эти платья растлевают колеблющиеся души. Там церковь, когда бы ни забежали дети, пуста. И вдруг открывается, что они брошены равнодушным миром, где одинаково выжжены быт, вера, чувство дома, где царствует одна пустая внешность, механический порядок, но где Бог ждет “пасущегося на свободе” человека, чтобы напомнить ему о своей силе, даже если человек плюнет в чашу давно опустошенного храма.
Это была именно и прежде всего католическая картина, в которой режиссер предупреждал об опасном пороге слишком далеко разведенных веры и жизни, природы и духа. И хорошо, что она была показана именно здесь, под взглядом возвращающегося Православия, чтобы оно видело опасности, уже ожидающие и нас, и не давало нам съехать в вере на ту же механическую дорогу. И была тут как будто неслышная просьба о молитве за души этих девочек и за их веру, был неслышный, но явный призыв к диалогу церквей, которым все-таки одним, опираясь друг на друга, вразумлять мир.
Мы в художественном кино еще далеки от такой укорененности в вере, и потому наш “Царевич Алексей” был аккуратен, как хорошо выученный урок, слишком умозрителен и холодноват, как сам Д.С.Мережковский, по чьему сюжету сделан фильм, а “В той стране” (реж. Л.Боброва) — слишком сложен задачей (жителям села надо было “сыграть” самих себя в написанном для них сценарии), чтобы быть свободным и естественным в духовной проблематике. Да и документальное кино, хоть уже и преодолело первую робость, когда все снималось с этнографической подробностью, как чужое, но все еще мучается с изображением, из картины в картину повторяя одни приемы, используя одну хронику, отчего фильмы кажутся близнецами. Но чудо и тайна этого фестиваля в том, наверно, и заключались, что всякий фильм попадал в неожиданный контекст и озарялся нежданным светом.
1.0x