Author: Александр Лысков
50(211)Date: 16-12-97
УЖЕ ДАЛЕКО ЗА ПОЛДЕНЬ, а вдоль Куры все еще проносит ночные туманы — вдоль шоссе, вдоль железной дороги лежит путь и этих воздушных шаров с опавшими оболочками.
В перерывах между их затемнениями проглядывает гора с щетинкой букового леса на хребте.
Я сижу на склоне другой горы — старой, древней, обветренной — с остатками крепостных стен и башен на вершине.
Между этими двумя горами — город Гори. Сакли и пятиэтажки. Дымок из печных труб тянет приятный, видать, какое-то сладкое дерево жгут грузины.
Подо мной — шоссе, по которому то и дело проезжают битые, загнанные “жигули”. Необычно часто гудят, словно перекликаются, здороваются или ругаются. Гудки у всех в исправности, чего не скажешь о выхлопных трубах и системах газораспределения.
Солнце пропекает джинсы на коленях. Благодать в декабре! Не к этой ли утраченной благодати мы, славяне, всегда и стремимся своим историческим инстинктом: что-то орнитологическое есть в наших поездках к морю на Кавказ.
Я полулежу на склоне, на жесткой короткой траве, как в ворсе ковра. Жую самодельные бутерброды и запиваю родниковой водой. В моем баллоне из-под “Кока-колы” плещется влага, чем-то напоминающая “нАрзан”. Я добыл ее в источнике у церкви святого Георгия, где только что поставил свечку и перекрестился. Водичка там бьет фонтанчиком из каменного, грубо вырубленного конуса. Очень похоже на сосок земли-матери. Родник, сказали, древний. Не одну сотню лет припадают местные люди к этой “груди”.
И горийский житель конца прошлого века — вертлявый, легкомысленный сапожник Виссарион — во всепогодной пролетарской фуражке по пути к заказчику с завернутым в тряпку “заказом” тоже, наверно, склонялся над этим родничком, хотя и предпочитал вино. И уж, конечно, наверняка в жаркий день кланялась этому источнику Екатерина Георгиевна Джугашвили, не в пример супругу Виссариону, женщина строгая, всегда в тяжелых, прочных одеждах, в платке, распяленном на темени угловатым каркасом по обычаю горянок. Суровая и властная, она ходила, засунув руки в рукава и сильно схватившись за локти. Ее маленький сынок Сосо держался за подол, и в этой церкви учился креститься и читать “Отче наш”. Босой, в мешковатой рубахе и штанах из грубого сукна. Милый, умненький мальчик — живой укор беспутному отцу...
С высоты своего сиденья я вижу эту вымощенную булыжником паперть, бриллиант фонтанчика, по смыслу напоминающий вечный огонь у памятника павших горийцев на последней войне (не на абхазской, конечно). Да, и здесь, в Гори, горел когда-то этот огонь, но сегодня я застал там лишь холодную каменную розетку, закиданную пачками сигарет и обертками от жвачки. Я видел дом для ветеранов той войны — лучшее строение в городе — спецпроект! — захваченное несколькими разбогатевшими за последнее время “новыми грузинами”. Хотя со своим пристрастием к торговле собирательный грузин никогда и не переставал быть “новым”.
ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ — ПОТУХ. А этот вечный фонтанчик перед церковью трепещется и переливается всеми гранями холодного самоцвета. Безвестные устроители родника, не помышляя о посмертной славе, приобрели ее. Жаждущие памяти людской — оказались обделенными ею: по подобию этого прицерковного был создан прозорливыми проектировщиками и “вечный источник”, текущий от дома, где родился Иосиф. Говорят, в первые годы вода там тоже лилась день и ночь, лето и зиму. Но я увидел этот каскад уже пересохшим. Что-то случилось с подземными водоводами, заворачивавшими горный ручей в нужое русло. Подмыло стенки, рухнули перекрытия, и ручей опять, как тысячу лет назад, бежит в канаве у жилых домов Гори, унося в Куру городской мусор и желтые листья...
Отсюда, с высоты метров в тридцать, хорошо видно, как плоский плитняк городских крыш пробит, вздыблен в двух местах — барабаном христианского храма с крестом и угловатой башней сталинского мемориала с высоким шпилем без какого-либо флага.
В этой долине уживаются два непримиримых бога. В душах здешних людей чудесным образом совмещаются две веры — и храм, и капище одинаково любовно ухожены. И в храме, и в мемориале рука одинаково тянется ко лбу. Сильнейшей религиозной энергией насыщен грандиозный музей Сталина, состоящий всего лишь из нескольких сотен его фотографий и документов, развешанных по стенам, обтянутым серым сукном. Образ бога выражен отчетливо самыми экономными фотосредствами. Внутри пространства, величиной в один пролет ГУМа, как зайдешь, налево — Виссарион и Екатерина. Вот он, улыбающийся сапожник под хмельком и в кепке, и Богоматерь с орлиным блеском в глазах.
Далее — ведомость успеваемости их маленького сына — первоклассника местного духовного училища. Печатный текст по-русски. Оценки — самые разнообразные, но ни двоек, ни единиц. И все тексты, надписи в музее на русском. Хотя в городе на вывесках, среди множества английских, я видел лишь одно русское слово: “фото”. Свежая, недавно сделанная надпись. Я заглянул — хозяин чисто грузинской внешности и, судя по выражению лица, туповатый. Скорее всего, он полагает, что это тоже по-английски: фото...
В гранитном музее — подземный холод и мрак. Из двухсот ламп горят только четыре. Среди экспонатов есть керосиновая лампа, которой пользовался Сосо, изучая “Закон Божий” и потом читая первые бунтарские книги. Такие же керосиновые лампы я видел в сегодняшней Грузии в каждом магазине, на вокзале в комнате дежурного, в гостинице. Водоводы Ингурской ГЭС так же обвалились, как в “вечном источнике” у мемориала. По ночам грузинские города освещаются только фарами автомобилей. В моде — карманный фонарик. В дефиците стеариновые свечи...
Коченея, я передвигался вдоль музейной стены с блокнотом в руке и подтаскивал за собой по полу дорожную сумку. Даже здесь, перед входом в храм самого сильного человека двадцатого века, старик, подстригающий в виду близкого юбилея земляка шарообразные туи, посоветовал мне не оставлять без присмотра сумку: жульничествуют и воруют походя.
Я ОСТАНОВИЛСЯ перед большой фотографией юноши с тонким носом и большими глазами. Голова чуть закинута назад. Взгляд жесткий, вовсе не молодежной наполненности. Неужели это он в свои шестнадцать?
Таким гордым и надменным он приходил в газету “Иверия” величиной с разворот школьной тетради, отдавал свои стихи. 28 ноября 1895 года, день в день моего пребывания в Гори, эти стихи были напечатаны и сразу с псевдонимом — еще не Сталина, еще Сосело, но уже не Джугашвили. Он отринул малую родину, семью, национальность, но в результате остался великим и почитаемым лишь здесь — у семейного очага, на родине, в гуще своей нации. Богом в своем собственном храме.
Когда беглец, врагом гонимый
Вновь попаду в свой скорбный край,
Когда кромешной тьмой гонимый
Увижу солнце невзначай —
Взовьется ввысь душа поэта,
Толкнется в сердце неспроста...
Я знаю, что надежда эта
Благословенна и чиста.
Эти строчки из его стихов стодвухлетней давности. Газета “Иверия” продавалась горийскими мальчишками, снующими по кривым центральным улочкам. Такой же золотистый был день. Те же горы стояли вокруг, тот же родник журчал у церкви. Иосиф без усов еще (а они у него были потом разные), в черном подряснике семинариста и в грубых тяжелых сапогах шагал по этим булыжникам с газетой в руке, вложенной сейчас под стекло в его музее — походкой, скорее, вкрадчивой, чем порывистой — кавказской пылкости в нем век не проступало в привычном нам виде: вах! — и пальцы веером. Когда-то еще выйдет из него наружу бешеный, огненный темперамент едва заметным тычком курительной трубки...
Я МНОГО ВИДЕЛ НА УЛИЦАХ ГОРИ МАЛЬЧИКОВ его возраста. Через дорогу от музея — школа. Была перемена. Они — десятиклассники — перемахнули через ограду художественного литья и расселись на скамьях: хорошо одетые и бедные, здоровые и худосочные, все как один в кроссовках и в ярких турецких свитерах, какие носит сейчас вся Грузия. И вдруг один из них, видимо, поссорившись с товарищами, перепрыгнул через русло обсохшего “вечного источника” и сел на ступеньки дома сапожника-кустаря Виссариона. Это типично грузинское, горское жилище из плитняка стоит в мемориале особняком, заключенное в саркофаг. Здесь родился Иосиф. Вот к этому-то старинному домику и подошел современный отрок, запросто, боком присел на источенные короедами и ветрами ступеньки, закурил и стал о чем-то думать, глядя куда-то вдаль проспекта Сталина, поверх города, в горы.
Меня пронзило всем холодом ХХ века, всем его небытием. Влажным сквозняком ударило в лицо с гор, будто там кто-то открыл и закрыл за собой мировую дверь, уходя, исчезая от нас навсегда...
Подумалось, что все мальчики этого города впредь обречены прожить самую заурядную жизнь. Им не оставлено ни малейшего шанса на славу и величие.
ОПЯТЬ Я ПОВОЛОК ПО МУЗЕЮ ЗА СОБОЙ вдоль нескончаемой стены сумку по граниту, отполированному, как в лучших станциях московского метро, — въезжал в новую эпоху, начинавшуюся портретом молодого, веселого бродяги. На этом лице уже пробились наружу тонкие усы, в глазах заиграли живчики зрелого мужчины, а шею обернул заправленный концами под пиджак клетчатый шарф. Принарядился парень, подумал я.
От этого стильного по тем временам шарфа вдруг пробило искрой сквозь две тысячи километров до другого шарфика на шее другого поэта. Когда-то в дни гонений “Завтра” мы проводили летучки в зале Союза писателей, и там висел портрет Николая Рубцова в нарядном виде — с полосой шерстяной клетчатой ткани вокруг шеи. Невероятные ассоциации! Мгновенье — и больше ни единого сходства, конечно...
После надменного мальчишки-семинариста вдруг сразу тифлисский хулиган глянул с портрета. Блатная поэзия, песенки Высоцкого образуются позже из этой дерзкой веселости Иосифа образца 1903 года, которого тюрьма, первая сидка только взбодрили. Он не раскаялся, не пожалел об утере репутации и будущего, не устремился из острожного монастыря к “праведной” жизни в миру, а вдохновился несвободой, насытился гонением, пал и восстал новым человеком, окончательно презревшим власть и закон, неся в зачатке уже новый закон в себе и насаждая его вокруг. Такими выходят из тюрем сильные люди всех времен, нынешние “бандиты” — не исключение...
А ВОТ И ПЕРВЫЙ КОЛЛЕКТИВНЫЙ СНИМОК — многоярусный, торжественный, памятный, каких потом много будет делаться с его участием на различных съездах и конференциях. Называется: “Сидельцы Кутаисской тюрьмы”. На нем Иосиф в последнем ряду стоит чуть боком с гривой густых черных волос, и здесь впервые — с дланью, засунутой за борт пиджака...
Взглядом я обласкивал этот снимок, любя в нем старину, вглядывался, всверливался в самые мелочи: пуговицы, ногти и гвозди в стене, и наконец расшевелил фотографию, растормошил людей под глянцем — они встали и пошли, зашумели все разом после иступленного молчания перед объективом. Слышались разговоры о пересылке, голос фотографа у треноги, обещавшего скидку за снимки тем, кто выкупит их завтра. Люди были оживлены отнюдь не трагически.
В начале века дух свободы, движенья и риска, видимо, витал еще над Русью. Потом это повторилось в 60-х годах туризмом. Я знаю, у многих, теперь уже немолодых людей, хранятся карты собственных скитальческих подвигов. Перед дружеским застольем такие реликвии показывают вместо семейного альбома. И здесь, в музее, такая же — с указателями маршрутов наподобие войсковых ударных стрел. “Карта побегов Сталина”. Одно слово — круто! Разноцветные стрелы по пространству империи, как маршруты авиалиний, сетью покрывают Сибирь и Север. Еще это напоминает вечные следы инверсии от мощного, горячего духа в морозном бытии России. Побег из Новой Уды. Побег из Вологды. Побег из Сольвычегодска. Побег из Туруханска. Он вышагивал пешком без паспорта и денег по обочинам тех трактов, по которым на перекладных тащился Чехов с рекомендательными письмами и полным кошельком. И тот путь, что Чехов одолел в два месяца, Иосиф промахнул вдвое быстрей. Или он сам подзаряжался энергией имперских пространств, или собственной нечеловеческой энергией возбуждал эти пространства, каждым своим шагом вбивал запалы в русский суглинок, который двадцать лет спустя взорвался коллективизацией и индустриализацией...
МАВЗОЛЕЙНЫЙ ЛЕТАРГИЧЕСКИЙ ХОЛОД пробрал меня до костей. Бесшумно по красным ковровым дорожкам я сбежал по лестницам в вестибюль и выскочил на солнце погреться.
Яйцевидные туи подстригал большими клоунскими ножницами пожилой грузин с лицом состарившегося Маяковского. Рыжие посеченные концы веток падали на мраморные плиты клочьями, как в парикмахерской. Грузин оказался разговорчивым и бескорыстным. Каждый год по велению души к дню рождения Иосифа он подстригает эти туи. Поджидает праздника: гостей из Армении, Азербайджана — богатых, кровных, природных сталинистов, которые всю ночь гуляют в ресторане с кавказским размахом, с песнями, плясками и тамадой, начинающим празднество словами: “Тамада сегодня — Сталин! Я — его заместитель”... Наутро они повалятся в свои стосильные иномарки и разъедутся по горам до следующего года.
А стригаль этот с голой и, как булыжник, бесформенной головой еще мальчишкой видел Сталина на вокзале в Батуми. “Помню — низенький старичок, очень некрасивый. Из красного вагона махал рукой. Толпа молчала, хлопала одними пальчиками, почтительно. А китель на нем был белый с большими звездами на погонах. А вы знаете, что Гитлер ему во время войны тайное письмо прислал, предлагал замириться и отдать ему грузинское царство?.. А когда к нему в Кремль приехал один земляк-гориец и обругал за глупости наших начальников, то он сказал: “Поедешь обратно в Гори — купи себе бутылку хорошего “Цинандали” и пей по дороге так: выпьешь рюмку — долей водой. Выпьешь другую — опять долей водой”. Ну вот, когда этот человек вернулся сюда, то вместо вина в бутылке оказалась обыкновенная вода. После этого он ни в чем уже Сталина не упрекал”...
Легенды, анекдоты о нем здесь не действовали, их как бы не слышно было из-за постоянного вулканического гула, который волновал, как рок-концерт за толстыми бетонными стенами. Я жаждал снова попасть в поле этой вибрации, заглянуть в ту озоновую дыру нашего прошлого, через которую, я чувствовал, душа втягивается в нечто надмирное — к Богу или дьяволу — трудно было сразу определить. Но — бодрил, волновал пантеон на одного. Отогревшись, я снова взбежал в залы, опять остался один на один с ним.
СЛЕДУЮЩАЯ ФОТОГРАФИЯ Была довольно известна. После боев под Царицыным он в кабинете в кожаной куртке и уже со сталинскими усами сидит за большим столом с телеграфным аппаратом, взявшись раскинутыми руками за столешницу. Набегался. Навоевался. Отдыхает. И никто еще не догадывается, сам он — тоже, что схвачена не столешница, а вся страна. Что не насмешливый курильщик сидит и исполняет должность “завсектора”, а кабинетный гений.
До следующей фотографии — два шага, по времени — восемь лет. А он все тот же клерк партийный. Летом в легкой полувоенной блузе, конечно же, в сапогах, идет по московской улице с папочкой под мышкой или никем не узнанный, или же не поражающий еще золотой пылью помазанничества над головой...
— Простите, это вы, кажется, сейчас разговаривали с садовником? Вы из России?
Истощенный, очень высокий человек в кургузой куртке и длинноносых ботинках угрюмо глядел на меня сверху. Это оказался мой соотечественник, русский. Раньше так вот заговаривали с туристами эмигранты времен войны в Европе, не кичащиеся еще своей отверженностью — добровольной ли, принудительной ли, а страдающие. И вот мы, два русских человека, на чужбине, в Грузии, стоим под взглядом сотен сталинских глаз — единственными посетителями музея. Мой новый знакомый рассказывает:
— Я — киномеханик. Здесь, на дне рождения, буду хронику показывать. Сегодня решил аппаратуру проверить. Гости любят старое кино. Раз в год у меня хороший заработок.
Затем выясняется, что он — бывший технолог на здешнем консервном заводе, который растащили. Теперь работает в горгазе, где газа нету, и зарплаты — уже год. У него две дочки-старшеклассницы. Жена померла три года назад. В прошлом году он в горах получил участок земли, вместе с девочками ворочали пудовые камни, расчищали, пахали, садили. Все, что выросло, — украли на корню. Зима будет голодная. Девочки болеют и отказываются говорить по-русски даже дома. Хотят как можно лучше научиться по-грузински. Ставку делают на замужество. Они светловолосые, в мать. Вроде парни грузинские вертятся вокруг них. Может, и удастся пристроить. А сам он, отец, подрабатывает фотографом в тбилисской русскоязычной газете. Принципиально не учит грузинский: “Я русским помру”. Газету ругает. Подобострастная, говорит, газета. Ничего русского в ней. Редактор подыгрывает грузинским националистам. Совсем как голодные девочки, редактор тоже руководствуется самочьим инстинктом выживания. Русских в Гори немного. Богатых — нет...
Постепенно я понимал, что передо мной нищий, которому еще стыдно бесцеремонно просить копейку. Я дал ему двадцать лари — это около ста тысяч наших. Он взял их и быстро ушел от позора.
И ВДРУГ ПОТУХЛИ высокие, узкие витражи храма и внутри потемнело. Видимо, туча набежала на солнце. Тоскливо стало одному в музейных чертогах. Опять вынесло меня к мавзолею, сооруженному над хижиной сапожника Виссариона. Школьная перемена закончилась, парк пустовал. Настал мой черед посидеть на крыльце этого старого горского жилища. Здесь светило солнце и было тепло. Набравшись туристической смелости, я развалился на неровных буковых ступенях, оперся локтем о доски открытой веранды, неизменной в кавказском жилище.
В дом не пускали. Что-то там реставрировали. Но мне легко представились внутренности.
Я только что видел в мемориальном зале фотографию матери с сыном. Чувствовал тяжелые шаги Екатерины Георгиевны за спиной, подрагивание досок под локтем, звон посуды очага. Она собирала на стол приехавшему повидаться сыну. Накормила, напоила. Потом села рядом и положила ему руку на плечо. Словно благословила. Это мгновенье 1936 года и запечатлел фотограф. В глазах красивой, властной женщины, пожалуй, было больше гордости, чем любви. Но наверно, только она одна на всем свете всегда любила его.
Он больше не приезжал в Гори. Некоторые говорят здесь, что он забыл, изменил родине. Но скорее всего, родина, городок этот, люди в нем изменили ему...
За вечно зелеными, тучными елями у мемориала, кажущимися сейчас, осенью, оазисом среди желтых плакучих ив и голых платанов с костяными стволами, стоит он, высеченный из гранита, на мраморном постаменте с трибуной. Стоит над городом в наглухо застегнутой шинели гигант метров в двадцать высотой. А у его подножия нищий старик бьет в барабан и гнусаво тянет бесконечную песню. Прохожие изредка бросают старику блестящие тетри — копейки.
За спиной у одинокого монумента — здание наподобие маленького Капитолия со стеклянным куполом и черно-малиновым грузинским флагом. Когда-то здесь был горком КПСС, партии, уже предавшей его. Теперь и вовсе там одни бухаринцы с зиновьевцами, донельзя изолгавшиеся и изворовавшиеся. Шаги командора не пугают их...
Горько в Гори.
Я ЗАВЕРШАЮ ТРАПЕЗУ НА ГОРЕ, скармливаю остатки бездомной собаке. И иду по шоссе к вокзалу. По дороге легковые машины волокут на привязи деревья, пучки хвороста. Вязанки дров люди тащат на плечах, везут на деревянных тележках, у которых вместо колес — шарикоподшипники. Из домов выглядывают озабоченные семейным пропитаньем женщины, перекликаются друг с дружкой. Старухи у ворот продают семечки.
Кура под мостом бьется и шумит. А на железной дороге — тишина. Рельсы ржавые. С утра — ни одного поезда.
В деревянном, декоративном вокзальчике, в зале ожидания с выбитыми стеклами тоже стоит он — в нише, среди людей своего племени: торговцев и бомжей, мелких местных разбойников и обыкновенных пьяниц.
Ему и здесь плохо, неуютно, одиноко. Он бы хотел уйти в грузинские горы, или уехать в сибирские леса, да вот окаменел вдруг, и никто не прыснет живой водой.