КРАСНО-КОРИЧНЕВЫЙ (ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА)
Author: Александр Проханов
39(200)
Date: 30-09-97
ХЛОПЬЯНОВ ВЫШЕЛ из клубящейся горловины метро и двинулся к Красной площади, на ее угрюмый малиновый свет. Въезд на площадь был перегорожен турникетами, наряды милиции с автоматами, в бронежилетах, ожесточенные и решительные, не пускали народ. Площадь безлюдно, пустынно светилась, словно ее окатили ртутью — от нее исходила мертвенная радиация. Она казалась запретной зоной, где произошла катастрофа, и куда не пускали людей.
Хлопьянов издали, через головы постовых смотрел на площадь, на знакомые с детства любимые контуры зубцов и башен. На розовую плоскость стены с синеватыми островерхими елями. На зеленый купол дворца с медово-желтым фасадом. На белый, сахарный столб колокольни, увенчанный круглым золотым шишаком с черной по ободу надписью. На смуглый, темно-красный кристалл мавзолея. И испытывал странное отчуждение, разочарование, пустоту в душе. Словно площадь была чужой, утратила свое прежнее назначение и смысл.
Прежде, когда он появлялся на площади — в зимние метельно-синие ночи, в которых воспаленно, окруженные метелью, горели рубиновые звезды, или в летние бархатные вечера, когда брусчатка излучала дневное тепло, а куранты переливали в воздухе свое нежное курлыканье, или в осенние праздничные дни, когда каждый камень напряженно гудел, в дожде пылали кумачи, по брусчатке, в ожидании парада, разбегались разноцветные пунктиры и линии, или в благоухающие майские дни, когда площадь пахла сиренью, и в Спасских воротах, не касаясь земли, неся на плечах пламенеющие голубые штыки, — возникал караул, не шел, а парил в сгустившемся воздухе, — во все времена и дни, когда он являлся на площадь, он чувствовал ее напряженную жизнь. Безымянная бестелесная сила наполняла площадь. Среди соборов и башен, как в гнезде, поместился невидимый дух. Дремал в золотых плетениях крестов, мерцал в рубиновых гранях звезд, дышал в переливах и перезвонах часов.
Теперь этот дух улетел, и площадь казалась пустым, оставленным птицей гнездом. Кресты были прозрачные, хрупкие, как ветки осеннего, отдавшего плоды сада. Звезды тусклые, черные, напоминали колючки сухого бурьяна. Звон курантов был хриплый, простуженный, и на его звук, похожий на стариковский кашель, вместо недавних вышагивающих часовых, летели озабоченные, все в одну сторону вороны.
Хлопьянов вдруг почувствовал, как устал. Как ломят его кости, простуженные в холодных коридорах Дома Советов. Как под сырой одеждой разгораются жар и озноб. Болезнь, тлевшая в нем эти дни, когда ночевал на стульях у ледяного окна, сидел на сырых ступенях, стоял на ветряном балконе среди мегафонных криков, — болезнь прорывалась наружу, и он удерживал ее, как скрепами, последними усилиями воли.
Он двинулся в обход площади тесными задворками ГУМа. В узком грязном проезде, как в гнилом желобе, кишела толпа. Свивались и развивались клубки у дверей магазина. Проваливались в его стеклянно-туманную глубину, выталкивались густо обратно. Хлопьянов брезгливо их сторонился. Изумлялся их прожорливому плотоядному возбуждению, в котором не было искры Божьей. Никто из них не думал и не знал, что в этим минуты на баррикаде у Дома Советов маячит одинокая фигура бар дружинника, на лестничном переходе за опрокинутым сейфом, прижав к груди автомат, притаился защитник, и множество молчаливых людей сидят при свечах в темном зале, ожидая штурма и смерти. Толпа у дверей магазина толкалась, шумела и ссорилась, и какая-то провинциалка, грудастая, заголив живот, прямо у входа мерила нарядную, шитую стеклярусом юбку.
Он миновал ГУМ и вышел к Василию Блаженному, к его каменным жерновам, ребристым сверлам и отточенным разноцветным фрезам. Ему прежде всегда казалось — каменные жернова вращались со стуком и хрустом, перетирая падающие из синевы зерна в невидимую муку, из века в век, из года в год, и этой пшеничной мукой были убелены окрестные дворцы и храмы. Сейчас эта расписная мельница остановилась. Замерли ее шестерни, валы и колеса. На завитках куполов, на зубцах и кромках шатров осела седая пыль.
И здесь, возле храма, тоже стояли турникеты, милиция не пускала на площадь, и Хлопьянов, обойдя храм, оказался на Васильевском спуске.
На этом покатом, как спина кита, взгорье, у подножия Василия Блаженного, обращенная к реке и мосту, была сооружена эстрада. Стояли машины с громкоговорителями. На эстраде, на расставленные стулья перед пюпитрами уже рассаживались музыканты в одинаковых черных пальто, без головных уборов, лысые и седовласые, похожие на погребальных служащих. Извлекали из чехлов и футляров музыкальные инструменты, поводили усиками смычков.
Тут же, лицом к эстраде, на брусчатке негусто скопились люди. Хлопьянов, удерживая болезненную дрожь, пытался укрыться среди толпы от холодного, дующего с реки ветра. Втиснулся в ряды слушателей.
Он рассматривал эстраду, собранную из металлической арматуры, оркестрантов, шевелящих волосками смычков, хоботками флейт, чешуйками лакированных скрипок. Их одинаковые туго застегнутые пальто, шевеление и пульсация инструментов, роговые очки и вытянутые костяные головы делали их похожими на человекообразных насекомых-жужалиц или сверчков, появившихся вдруг у подножия храма для какой-то загадочной цели.
НАСМОТРЕВШИСЬ на оркестрантов, Хлопьянов стал рассматривать окружавших его людей, чьи спины, плечи и животы стискивали его, заслоняя от пронзительного ветра. Собрание слушателей тоже показалось ему странным и необычным.
Рядом стоял худой, очень бледный и сутулый еврей с кольчатыми пейсами, мохнатыми бровями, в черном цилиндре и в узком, почти до земли черном пальто, застегнутом на крупные пуговицы. Пейсы были свернуты в длинные спирали, как телефонные провода. Худые синеватые руки опирались о деревянную трость. На пальце холодно, льдисто сверкал бриллиант. Тут же находилась молодая, красивая, жгуче-черная еврейка с пышной полураскрытой горячей грудью, которую она, не боясь ветра, еще больше раскрывала, поправляя голубоватый мех на плечах. На этой пышной груди тоже сверкали бриллианты. Здесь были маленькие еврейские дети с печальными внимательными глазами, и еврейские подростки, степенные и серьезные, и еврейские барышни с пунцовыми сочными губами, а также согбенные немощные старики. Их морщинистые пергаментные лица, склеротические вислые носы, запавшие блеклые роты напоминали картины на библейские темы.
Среди них Хлопьянов узнал известного писателя, когда-то говорливого и яростного в обличениях, а теперь исхудалого, изведенного каким-то тайным недугом. Он держал под руку знаменитого кукольного артиста, похожего на высохшую черствую корочку, которого показывали на телевидении, как выразителя совести и бескорыстия. За ними стоял популярный шутник и комик, на этот раз без улыбки, с сизыми обвисшими щеками, коротконогий, с выпуклыми зелеными глазами, похожий на встревоженного, чем-то напуганного кота. Здесь были и другие, кого Хлопьянов видел прежде на экранах, но не мог вспомнить их имена.
Он не понимал, почему на этот концерт к подножию храма пришло такое множество евреев, хорошо одетых, торжественных, но встревоженных. Это непонимание разделял с ним худенький, в поношенной шляпе человечек, похожий на земского интеллигента-инженера или учителя. Пугливо озираясь, окруженный синими, как смоль, бородами, выпуклыми влажными глазами, красными губами и сильными, напоминающими клювы носами, он увидел Хлопьянова и тихо сказал:
— Господи, Боже мой! — видимо, хотел перекреститься, но не решился.
К эстраде подкатил длинный черный автомобиль, напоминавший узкую в талии осу. Из него вышел человек, весь в черном, с непокрытой головой, на которой среди редких седых волос розовела блестящая лысина. Он был узнаваем издали, маэстро Раздрапович, с характерными большими губами, тяжелым отвислым подбородком, неуверенными старчески-суетливыми движениями. Пока он шел, какая-то восторженная чернокудрая барышня кинула ему букет роз. Он не поймал, оглянулся на упавший красный ворох и взошел на эстраду. Стоял окруженный популяцией строгих, насекомоподобных существ, воздевших свои хоботки и усики.
— Господа! Граждане великой России! — Раздрапович, слегка шепелявя, прижимал ладони к груди. — Сейчас опять в нашей стране роковые окаянные дни! Красные бунтовщики и фашисты объединились, чтобы положить конец демократии, которую мы выстрадали с вами в бурях минувших лет! Наш президент мужественно принял вызов. В противостоянии с врагами рода человеческого он нуждается в нашей поддержке! Я специально прервал гастроли в Америке и прилетел в Москву, чтобы оказать президенту эту поддержку! Мой оркестр исполнит “Свадебный марш” Мендельсона. Я выбрал именно эту музыку, ибо она лучше всего выражает победное шествие наших идей и чувств!..
Собравшаяся толпа рукоплескала, кричала: “Браво”! Двигала цилиндрами, пейсами, волевыми носами, и над толпой от множества жарких дыханий поднялся густой непроглядный пар.
Хлопьянов чувствовал, что болезнь одолевает его. Озноб становился нестерпимым. Холод с реки, продувая толпу, достигал его, мучил, драл горло кашлем.
Хлопьянову казалось, пар, излетавший из открытых ртов, пробивавшийся сквозь желтые редкие зубы, валивший от горячих высунутых языков, кидаемый из дрожащих возбужденных ноздрей и глоток, — этот пар сгустился в густой ядовитый туман. Поднялся над площадью, окутал Кремль, соборы, купола Василия Блаженного, и они едва виднелись сквозь желтую горчичную мглу. Нестерпимо першило в горле, кашель душил, будто в дыхательные пути вместе с туманом попали мельчайшие капельки серной кислоты, сжигали слизистую оболочку.
Этот насыщенный кислотой туман изъедал белый камень церквей, резной известняк царских саркофагов, смугло-малиновый гранит мавзолея. Окислял и чернил кольца курантов, рубиновые пластины звезд. Все на глазах ветшало, шелушилось, осыпалось. Стены церквей были в трещинах, золото крестов посертвело, колокола превращались в мучнистый прах. Ветер гнал по брусчатке блестки и крупицы опавшего золота.
Маэстро на эстраде повернулся лицом к оркестру. Воздел тончайшую палочку. Прекратил этим взмахом всякое шевеление, подергивание и пульсацию. Кольнул палочкой воздух, причиняя кому-то нестерпимую боль, которая отозвалась вскриком и воплем скрипок. Разрасталась, разгоралась, превращаясь в многозвучное страдание.
ОРКЕСТР ГРЯНУЛ, и яростный яркий марш Мендельсона, усиленный металлическими мембранами, подобно тысячам колящих штыков и рубящих сабель, понесся вместе с ветром к Василию Блаженному. Огибал его с двух сторон, устремлялся на площадь, проникая на нее длинными стремительными колоннами, завоевывая на ней все больше пространства.
Это была не музыка, а яростное вторжение накаленной материи туда, где минуту назад была пустота. Теперь эта пустота наполнялась. Ее захватывала неистовая смелая сила. И многие из тех, кто слушал марш, устремлялись на площадь, вталкивали в нее свои пышные груди и набрякшие соски, скрученные пейсы, маслянистые металлически-синие кудри и бороды, золотые цепочки, бриллианты, трости с набалдашниками, зубные коронки. Огибали храм, валили на площадь.
А там на площади уже шел парад. Не от Исторического музея к мавзолею и Спасской башне под “Прощание славянки”, как шли в былые годы шеренги полков и процессии танков, лафеты орудий и огромные, как поваленные колонны, ракеты. А встреч, от лобного места в противоположном направлении под “Свадебный марш” Мендельсона.
Подскакивали клоуны, неся американские флаги, выдувая на губах гуттаперчивые пузыри. Маленькие верткие уродцы, задирая фалды фраков, обнажали толстые напудренные ягодицы. Кривоногие испитые девицы в буденовках, к которым были пришиты шестиконечные желтые звезды. Нарумяненные верзилы в драных галифе, сквозь которые виднелись волосатые кабаньи ляжки. Какие-то танцовщики в фесках с цимбальцами и разноцветными лентами. Огромная дрессированная обезьяна на велосипеде упиралась в педали кривыми стопами. И все это двигалось, звенело, верещало. Захватывало площадь, растекалось по трибунам, скакало по могилам и надгробиям, карабкалось на мавзолей. И над всем громогласно, как яростный приказ победить, звучал “Свадебный марш”.
Хлопьянов одолел свой бред. Выбрался из толпы. Заторопился, побежал с Васильевского спуска мимо церквей, магазинов, милицейских кордонов к метро, чтобы поскорее попасть на “Баррикадную”, к осажденному Дому Советов.
Уже на платформе “Баррикадная” он почувствовал, как неспокойно вокруг. Из вагонов, отделяясь от равнодушных сонных пассажиров, выходили взвинченные деятельные люди. Оглядывали соседей испытующе и настороженно, отличая своих от чужих. Устремлялись на эскалатор. Иные бежали, выскакивали из стеклянного холла с красной воспаленной буквой “М” на ветер, в слякотные сумерки, торопились все в одну сторону, — мимо сумрачного высотного здания, зоопарка, к черному мокрому скверу, к милицейскому оцеплению, за которым туманно и слепо возвышался осажденный Дом.
Хлопьянов вошел в толпу и сразу же был в нее втиснут и запечатан теми, кто подходил сзади. Вставали рядом, надавливали, вытягивали шеи, подымались на носках, упираясь в плечи других. И эти теснота и давка не раздражали, а бодрили, были желанны. Каждый, кого запрессовывали в толпу, лишался своих индивидуальных страхов, сомнений. Жил единым нетерпеливым дыханием толпы, ее нервной силой, нетерпеливым ожиданием.
Хлопьянов стоял на пологом скользком пригорке, на склизкой, раздавленной подошвами траве. Мог видеть однообразное множество круглых голов, лучи прожекторов, в которых сыпал дождь, высокий фургон, на котором стояли люди и выступали ораторы, а дальше — жестяные сомкнутые щиты солдат, круглые каски оцепления, автобусы с погашенными фарами и группы бойцов ОМОНа в глянцевитых куртках и белых, как куриные яйца, шлемах. Все это было сдавлено, сжато, окутано железным паром, посыпано дождем, залито ртутным светом прожекторов. Сквозь этот ртутный пар в черном плетении деревьев угадывалась близкая громада Дома. И эта близость и недоступность раздражали толпу, наполняли ее глухим, постоянно растущим негодованием.
С крыши фургона, уперев ноги в скользкое железо, выступали ораторы. Сквозь хрипы и взвизгивания мегафона и порывы гулкого ветра Хлопьянов угадывал отдельные фразы. И все они были взвинчены, обращены на солдат, грозили, дразнили, насмехались. Увеличивали и питали негодование толпы.
— Этот урод, государственный преступник Ельцин... Не имеет он права называться никаким президентом... Народ невинный голодает и мучается... Наши братья и мужья без еды... А эти фашисты нас травят собаками... Сколько терпеть, люди добрые...
Это говорила женщина, истошно, заливисто, заходясь в длинных неразличимых, бессловесных стенаниях. Крыша фургона была, как лед. Женщину поддерживали под руки, и она в косом дожде на льдистом освещенном прожекторами фургоне казалась охваченной голубоватым дымящимся пламенем.
Хлопьянов чувствовал озноб, знал, что окончательно болен. И эти пронзительные женские выкрики только усиливали в нем болезнь. Вслед за женщиной он думал: “Доколе? Доколе эти мужики в металлических шлемах, с палками и наручниками, с откормленными багровыми мордами будут издеваться над собственным народом, который, лишенный Родины, хлеба, чести, терпит над собой эту мерзкую власть? Почему не двинет всей мощью, всей плотной стеной, не раздавит щиты и каски?”
Он оглядывал соседние лица, убеждаясь, что на этих лицах гуляют желваки, набухают жилы, суживаются от ненависти глаза.
На фургоне уже выступал другой оратор. Хлопьянов издалека узнал полковника Алксниса, которого любили он и его товарищи-офицеры за бесстрашные обличения Меченного. Алкснис был в кожанном пальто, без шапки, с развеянным шарфом.
— Наши товарищи стоят в этот момент на баррикадах... — доносились разорванные ветром фразы Алксниса. — В них будут стрелять, как стреляли на этом же месте в наших дедов... Если мы мужчины, то должны прийти им на помощь... Если мы не сделаем это сейчас, палачи придут в наши дома, убьют наших жен и детей... Да здравствует Конституция!.. Да здравствует великий Советский Союз!..
Толпа ревела в ответ. Взлетали кулаки, прожекторы, как шальные, гуляли над головами, поливали дождем и ртутью. Толпа кипела, в ней взбухали и лопались черные масленые пузыри. Хлопьянов ждал, когда будет достигнут предел кипения, и люди, напружинив мускулы, набычив шеи, двинут на солдат. И он вместе с другими врежется в жестяной ворох щитов, расшвыряет их, выбежит с криком на площадь перед Домом Советов, где его примут в объятия товарищи.
Милицейские громкоговорители, перекрывая ораторов, металлически и монотонно взывали:
— Граждане, просьба разойтись с несанкционированного митинга!.. Не нарушайте общественный порядок!.. Граждане, по требованию правительства Москвы и в развитие указа президента России за номером “1400” митинги и собрания, направленные на срыв конституционной реформы, объявляются незаконными!..
Металлические, бездушные, монотонно повторяемые увещевания еще больше раздражали толпу. В ответ раздавался свист, толпа начинала скандировать: “Банду Ельцина под суд!” Ртутный дождь, фиолетовые мигалки милицейских машин, жар и озноб вызвали у Хлопьянова острое страдание, которое не побуждало его вернуться домой, лечь в теплую постель, а заставляло двигаться, выкрикивать хриплые злые слова.
На крышу фургона забрался человек, и пока он подскальзывался, упирался прочно ногами в покатое железо, пока принимал микрофон и проверял его работу, выдувая сиплые звуки, Хлопьянов узнал в нем своего друга Клокотова, редактора оппозиционной газеты. Потянулся к нему, желая лучше слышать.
— Братья! .. — начал Клокотов, картинно выбрасывая руку вперед.
И словно отзываясь на его зов, двери затемненных автобусов растворились, и из них повалил ОМОН. Множество одинаковых, в черных кожаных куртках бойцов в белых круглых шишаках, похожие на растревоженных муравьев, перетаскивающих на спине свои белые личинки.
Они выстроились на бегу клином, и этот клин молча, сильно ударил в толпу. Упругая волна этого удара прокатилась по толпе, надавила на Хлопьянова, так что он попятился вверх по скользкому склону.
Белая кромка шлемов волновалась, сталкивалась, теснила людей. Взлетали палки. Кто-то кричал. Кто-то истошно, непрерывно визжал. Клокотов на фургоне успел прокричать в мегафон:
— Держись, народ! — и его за ноги стаскивали, сволакивали на землю.
КЛИН ОМОНа был похож на резец, вторгавшийся в плотную материю. Там, где они сходились, искрило, скрипело, хлюпало, мерцали вспышки, взрывались и падали завитки стружек. На раскаленной кромке мелькали искаженные лица, выпученные глаза, кричащие рты, махали кулаки, летали палки, и все хрустело, стенало, накатывалось на Хлопьянова.
Со своего возвышения, окруженный плотными, дрожащими от ненависти и нетерпения телами, он видел, как детина в белом шлеме вгоняет палку в запрокинутое женское лицо, — в брови, в переносицу, в раскрытый кричащий рот. Женщина, получив удар, осела. Детина размахнулся для следующего удара, как косарь, отведя назад плечо. И снова вгонял дубину в чью-то повернутую согбенную спину, и спина пропадала, проваливалась.
Он видел, как взлетают руки, защищаясь от палок, как люди хватают друг друга под локти, выстраиваются в цепь, стараясь удержать таранный удар ОМОНа. Но клин, как стенобитная машина, разрывал цепь. Крутились палки, прожектора высвечивали скулы, кулаки, лысины, падающие шапки. Хрустящий костяной звук стоял в воздухе, и казалось, над побоищем, поощряя, подгоняя ОМОН, летит, трепещет перепончатыми крыльями огромное темное существо, хлещет кольчатым черным хвостом.
Хлопьянов испытывал ненависть, был готов выхватить упрятанный пистолет и стрелять через головы в это змееподобное крылатое чудище, пославшее на людей мерзкую жестокую рать. Готов был стрелять в белые шишаки, простреливать их, вгоняя пули в безмозглые, наполненные дурной кровью головы. Но сквозь ненависть и болезненный бред останавливал себя: “Стоять!.. Я должен туда, в Дом Советов!.. Должен донести информацию”...
И он стоял, наблюдая побоище.
Клин рассек толпу. Народ, расчлененный надвое, распался, раздвинулся, оставляя пустой прогал, в котором на липкой земле валялись шапки, зонты, корчились, не в силах подняться, оглушенные люди. И какая-то женщина с растрепанными волосами, залитым кровью лицом слепо ползла, протягивая руку, нащупывала перед собой пустоту.
— Фашисты! — кричали омоновцам.
— Матерей у вас нету!
— Жидам продались!
Но те не слушали. Работали их конвульсивно сжатые мышцы. Били по животам кожаные блестящие сапоги. Метко, жестоко ударяли палки, ломая ребра, выбивая глаза, оглушая, заваливая.
Рассеченная надвое толпа, пропустив сквозь себя таран, снова сошлась. Слиплась из отдельных комков и клочков. Уже неплотная, рыхлая, пропущенная сквозь удары, лишенная недавней ненависти и протеста, пропитанная болью и ужасом. К этой толпе из темных проулков, из-под деревьев сквера выкатывали новые автобусы. Слепили фарами. Из дверей выскакивали свежие отряды ОМОНа, выстраивалась на ходу, строили боевые порядки, вздымали палки, врывались в толпу. Взбивали ее, как перину, дубася, перевертывая, опрокидывая, расшвыривая по сторонам стенающие ошметки.
Окружающие Хлопьянова люди, еще не избитые, принимали долетавшие до них толчки боли, крики о помощи. Но уже не было в них недавнего отпора, желания отбить натиск, а вместо этого — страх, беспомощность, трусливая злоба. Люди отступали, бежали, подскальзывались на мокрой траве. А их преследовали, били вдогон, гнали, как скот, в одном направлении. Они исчезали, получая удары в худые хребты, сутулые плечи, наклоненные затылки.
Среди хряста, стенаний, хлюпания разбитых ртов, лязга сломанных зубов чья-то невидимая рука включила динамик. И над местом избиения, над падающими и бегущими людьми раздался “Свадебный марш” Мендельсона. Над побоищем, в столбе света, огромный, не касаясь земли, встал Раздрапович. Размахивал своей дирижерской палочкой. Валил направо и налево разбегавшийся, кричащий народ.
Хлопьянов увидел, как рядом офицер, в кожаной тужурке и портупее, в белом шлеме, гнал женщину. Женщина подпрыгивала по-куриному, вскрикивала, закрывала шею руками, а офицер настигал ее и громко, с хрястом, вбивал удары, пока она ни упала. Он наступил на нее сапогом, колотил по ее обнаженным худым ногам, по маленькой голове.
Хлопьянов, собирая последние остатки воли и ненависти, в гибком прыжке налетел на омоновца, толкнул в бок, и тот обратил на него скошенное лицо, крутящиеся, наполненные блестящей жижей глаза. Выдохнул из оскаленного рта облако ртутного пара и нанес Хлопьянову косой сокрушительный удар палкой в висок. Хлопьянов, оглушенный, теряя сознание, стал падать. И услышал истошный крик:
— Не смей бить! — Катя, Бог весть откуда возникшая, кинулась на омоновца. Выставила руки, принимая на запястья и пальцы удары дубины. — Не смей, говорю!
Омоновец ошалело отступил. Пошел дальше, пронеся над головой Хлопьянова начищенный, в брызгах грязи сапог.
— Милый, вставай скорее!.. Я знала, что ты здесь!.. Звери проклятые!.. Вставай, пойдем поскорей!
Она помогла ему подняться. Он оперся на нее. Голова его гудела, тело сотрясал озноб, а в горле хрипели слезы.
Они шли по пустому, озаренному прожекторами пространству, и он подумал, что она выносит его с поля боя, где суждено ему было погибнуть. Но вместо благодарности испытывал тоску и бессилие.
Они добрались до “Баррикадной”, но и здесь продолжалось избиение. Выходящих из метро людей загоняли обратно, в стеклянный холл под красную букву “М”. Гнали вниз по эскалатору, глушили щитами. На платформах продолжалась бойня. Бойцы ОМОНа не позволяли людям выходить из вагонов, били палками в открытые двери, лупили ногами. Люди, избитые, ошалелые, отступали от дверей в глубь вагонов. Поезда уносились в черные дыры тоннелей. Летели среди вспышек света, полные стенаний и воплей.
1.0x