ДОМОВОЙ
Author: Валентин Курбатов
22(183)
Date: 3-06-97
_____
И возвратился б оживленный
картиной беззаботных дней...
А. С. Пушкин.
_____
_____Ветер шумит в кладбищенских березах Воронича так же свежо и весело, как в дубах Тригорского, елях Михайловского, липах Петровского, и бедный пепельно-легкий деревянный крест на могиле С. С. Гейченко так непривычен в этой выси и дали под ветром, что ему не хочется верить. Неужели смерть могла остановить и эту летящую, молодую ненасытную жизнь? Сам он не верил этому до смертного часа, и поэтому трудная болезнь последних месяцев была невыносима, но естественна и закономерна. Он не мог умереть легко, потому что жил “всегда”. История вошла в его кровь и снесла привычные границы возраста. Он часто вспоминал такие подробности жизни императорских дворов XVIII и XIX веков, которые мог знать единственно очевидец.
_____И это было естественно и убедительно, потому что он и в воспоминаниях жил в осязательной полноте быта. Воспитанный в околодворцовом быте дореволюционного Петергофа, он после революции с дипломом Петроградского университета вошел в сами эти дворцы смотрителем, когда все еще было “теплым” после едва вышедших хозяев, и успел узнать всех царских лакеев и выведать их особенное знание государева дома...
_____Потом было все в соответствии с профессией и временем: Русский музей, Пушкинский Дом Академии наук, аспирантура Академии художеств, лагерь, Волховский фронт, и, наконец, совершилось то, что должно было совершиться, к чему судьба определила и неуклонно вела его — в апреле 1945 года Семен Степанович Гейченко был назначен директором пушкинского заповедника в Михайловском. Война оставила здесь пустыню, так что, казалось, полной жизни уже не воскреснуть (Академия наук предполагала поэтому перевезти прах поэта в город Пушкин, построив ему приличествующий Пантеон, а здесь уберечь одни “пейзажные цитаты”). Только в Академии, кажется, плохо знали Семена Степановича, его силы, его честолюбие, наконец, его превосходный и на ту пору музейный опыт.
_____И вот за почти пятьдесят лет его михайловской жизни вернулось не только все бывшее, но, как мнилось противникам (а их всегда было много, что первее и очевиднее всего говорило о живой силе и подлинности дела), много “лишнего”, что сегодня исподволь выводится из михайловского обихода, странным образом унося и тайну жизни этого единственного в своей свободе и убедительности музея. А тайна просто была в том, что он сам не хозяйствовал и не директорствовал тут, он тут жил и входил в пушкинский век опять, по своему обыкновению, не с одного книжного крыльца, а из всей полноты здешнего мира, находя и всякому облаку, и дереву его “Законное место” и выведывая у них, как быть равным им в подлинности и правде.
_____Я скажу вещь для пушкинистов сомнительную, но уж что чувствовал и видел, то и говорю — Михайловское было домом Пушкина именно потому, что оно было домом и Гейченко, своим домом, жильем, а не мемориалом, и хранитель был не слугой, а товарищем поэта, его “домовым”, ангелом-хранителем.
_____Как часто, бывало, приезжие пушкинисты, а иногда и свои потихоньку (а в последние годы, когда директор ослаб, и вслух) ворчали, что вот и того при Пушкине здесь не было, и это было не так, а люди все шли да ехали отовсюду, и все было для них по-пушкински и как надо. Ну, на это можно заметить: дураки, так чего. А только ответ будет не тут. Еще уж одну дикость позвольте: для остальных музеев, может, это и не годится, но здесь, при редком согласии хозяина и “домового”, выходило как-то так, что все приживалось, и ты поневоле думал: ну да, при Пушкине не было, потому что он был тогда молод и этого было не надо, а вот теперь, когда он совсем в Михайловское вернулся, очень даже надо. В том-то и дело, что директору нужна была не консервация, не восковая фигура невозвратного Михайловского, а живая усадьба с длящейся, естественно скрепляющей два времени жизнью, чтобы вороны, как два века назад, кланялись Востоку с криком “аллах”, ласточки щебетали “мир вам”, аисты пели на заре жалостливое и приятное, кот Васька ходил по усадьбе в специально сшитых на цепкие лапы сапогах, чтобы не хватал птиц, мельница ждала урожая, бездомный гость мог найти приют в садовом флигеле, соседние усадьбы сверкали окнами и хрустели крахмалом скатертей на случай пушкинского порыва приехать. В них, в гении-обитателе и хранителе дома этого гения, неизбежно должно было явиться и много общих черт, особенно в том, что касалось веселых действ, домашнего театра. Пушкин шел на ярмарку цыганом, а к тригорским барышням мог примчать и монахом. Так и в семейных альбомах Гейченко можно найти его и царем Максимиллианом, и “грузином”, и деревенским гармонистом. Когда я прочитал в одной из его новелл, как Пушкин, воротясь из Тригорского, подошел к окну своего кабинета, окликнул негромко: “Пушкин, ты где?”— и сам себе ответил: “Тут я!” — и прыгнул в окно. Я тут же вспомнил другой дом — петергофский, где жил Семен Степанович до войны, в пору работы в музеях дворца. Мы ездили туда лет двадцать назад и, когда шли мимо этого дома, Гейченко грустно посмотрел на чужие теперь окна и позвал шепотом: “Се-еня! Семе-он!”. Потом махнул рукой: “Дрыхнет, наверное, или к девкам пошел. Ну и черт с ним!” Шутка вышла невеселая, и для меня иначе осветилось и пушкинское дурачество — хорошо бы застать себя молодым и счастливым. И каждая встреча с михайловским хранителем побуждала зорче глядеть на Пушкина и отчетливее видеть его сердце.
_____А те, кто сиживал, бывало, в этом “чайном храме”, часто оказывались свидетелями простого чуда рождения очередной истории, которую потом находили в очередном издании “У Лукоморья”, книге, которая и посейчас не только прекрасный портрет деревенского Пушкина, но и автопортрет автора.
_____В этих беседах, в много отразившей чудной гейченковской книге, в его “Лукоморье” — отгадка михайловского чуда, рецепт свободы и радости, счастливое доказательство возможности быть в истории дома. И здесь же тайна этого чуда, потому что никак нельзя было понять, где он берет силы сохранять страстную взволнованность и молодое вдохновение при мелочности и вздорности “казенной” жизни, при пустословии высших и злой неприязни низших, при частой усталости от злого непонимания и последовательного сопротивления.
_____Последние два года его жизни были темны, усталость перевешивала, но душа все расходилась с возрастом, все вспыхивала и мучила молодостью, и звала, звала к столу, потому что все казалось, что не записано все самое главное, тогда как оно уже было в его письмах, в нашей памяти, в нашем новом понимании Пушкина и мира, явившемся благодаря ему, его великому труду. Если бы теперь все собрать и обдумать, эта прекрасная жизнь была бы дописана. Но, увы, нашего сердца и нашей памяти хватает ненадолго.
_____Похоже, что за эти годы мы потеряем из памяти больше великих людей, чем во всякое иное время. Прекрасные умы, блестящие таланты, редкие в человечестве люди уходят в небытие, порой даже, кажется, насильно сталкиваются в него однодневным современником, который таким способом надеется оправдать свою беспамятность.
_____Семен Степанович уходит на глазах. Наши клятвы оказались непрочны и обещания, вполне в соответствии с временем, ложны. Больному времени уже не до попыток осмысления великого явления.
_____Вначале еще думалось, что музейная наука спохватится, соберутся конференции, откроется в доме Семена Степановича методический центр с мемориальной частью, дающей хоть частичное представление о “технологии” этой живой всеобъемлющей мысли о великом опыте несравненного музееведа. Но время уходит, а все не до того. “Быт заедает”. Как бы самим устоять. Семен Степанович только жил и пел, учась у Пушкина с дружеской свободой, с братским равенством, как это не покажется чрезмерно испуганным счетчиком запятых, которые, к сожалению, составляют основной “корпус” музейных работников и которые высушивают опекаемых гениев до гербарийной плоскости.
_____Мне хотелось воскресить на мгновение чудо этой радостной свободы и хоть таким образом напомнить о несомненно великом человеке, которого щедрая судьба подарила России в напоминание о нерастраченной полноте и силе таящейся в ней жизни, а Пушкину — в братский оклик и утешение.
1.0x