Авторский блог Наталья Ростова 09:58 25 декабря 2013

Не-личное дело религия

Как отнестись к тому, что несколько ряженых женщин устроили танец у иконостаса главного храма страны, сопроводив его бранными песнями? Как понять кражу святых мощей и тайное спиливание поклонных крестов? Что это? Война с религией?

Как отнестись к тому, что несколько ряженых женщин устроили танец у иконостаса главного храма страны, сопроводив его бранными песнями? Как понять кражу святых мощей и тайное спиливание поклонных крестов? Что это? Война с религией? Бесовщина? Проявление новой эстетики? Или веяние грядущей революции? В каких терминах можно описать сознание тех, кто поддерживает и комментирует эти «акции»? В связи с объявленной президентом амнистией осужденных по не особо тяжким преступлениям, к которым, с юридической точки зрения, могут быть отнесены такие «акции», эти вопросы встают с новой остротой.

Чтобы сформулировать отношение к подобным «перформансам» и их комментаторам, нужно ответить, по крайней мере, на три вопроса, а именно: Каковы границы толерантности? Каковы границы эстетики? Что есть религия, и как она решает вопрос о противлении злу силой? Ибо именно эти три сферы – политика, искусство и религия – затрагивают подобные события.

Если коснуться религии, то тут возникает сразу несколько соблазнов – назвать скандальные действия кощунством, проявлением карнавальной культуры и даже юродством.

Кощунство

Но верно ли квалифицировать подобные выходки как кощунство? Ведь что есть кощунство?

Кощунство, согласно В. Далю, есть осмеяние священных предметов. Пример кощунства можно найти у Достоевского. В «Дневнике писателя» он рассказывает случай, произошедший в одной русской деревне. Несколько молодых парней поспорили: «Кто кого дерзостнее сделает?». Один смельчак нашелся и вызвался на преступление. Второй решил выступить в роли искусителя. Он велел парню попоститься, сходить в церковь и принять причастие, но так, чтобы не проглотить Святые Дары, а вынуть их и сохранить в руке, смысл же проступка он утаил, сказав лишь: «Сделай так, а там я тебе укажу». Когда парень выполнил повеление, они оба вышли в огород, искуситель достал жердь и приказал положить на нее Дары. Когда парень и это сделал, он сказал взять ружье и выстрелить в них. Парень готов был выстрелить, но перед ним вдруг предстал сам крест и Распятый на нем. Тогда грешник упал без чувств. Потом этот парень всю жизнь замаливал свой грех.

Эта история привлекла Достоевского не столько чудесным обращением, сколько тем, что парни сочли за дерзость дерзостей. Этой дерзостью оказалось не убийство, не кража, не какой-либо гнусный поступок, а – что примечательно - расстрел причастия. О чем это говорит? О том, что самым основным, самым глубоким и первичным для этих парней оказался вопрос о Боге. О том, что самое страшное преступление могло заключаться для них в покушении на эту святую ценность.

На этом примере хорошо видно, по какой причине нынешние «акции» невозможно отнести к кощунству. Кощунство – это преступление против святыни. Но такое преступление возможно только в том пространстве, в котором присутствует эта святыня. То есть в пространстве сакрального. Для участников «акций» этих святынь нет, а значит, нет и пре-ступления каких-либо незыблемых границ, ибо пре-ступать нечего. Здесь не идет речь об «адском наслаждении собственной гибелью», о которых говорит Достоевский, ибо гибели не происходит, здесь нет «захватывающей дыхание потребности нагнуться над пропастью и заглянуть в нее», ибо попрание ничего не значащих символов никакой душевной пропасти не открывает, здесь нет и «потрясающего восхищения перед собственной дерзостью», ибо дерзостью можно считать только то, что сотрясает внутренний авторитет. Кощунство – это то, что возможно внутри религиозного контекста, там, где присутствует, как скажет Достоевский, «мистический страх» перед осквернением.

Юродство

Желание выдать кривляние у святых икон и сквернословие за форму обличительства и даже святого обличительства со ссылкой на подвиг юродства выглядит как продолжение перформанса. Однако поверхностное знакомство с феноменом юродства может дать повод к такому сравнению, ведь агиографическая литература пестрит подробностями о провокационных поступках юродивых. Например, юродивая Исидора (4 в.) из Тавеннийского монастыря носила на голове тряпку, тогда как всем монахиням было предписано носить куколь. Византийский юродивый Симеон (6 в.) в воскресный день пришел в церковь и стал кидаться орехами в зажженные свечи и женщин, пытавшихся согнать его с амвона. Антоний Алексеевич (19в.) однажды лег против царских врат на амвоне и скатился на пол. Потом, подошедши к панихидному столу, взял с него крест и, подавая архимандриту, сказал: «На, целуй его!». Юродивый Паисий (19 в.) имел привычку приходить в церковь босиком или в одном сапоге, даже зимой. Являясь перед началом богослужения в церковь и взойдя на солею, он поворачивался всем корпусом к народу и шел к клиросу боком, вызывая смех. Читая часы, он внезапно делал продолжительные паузы, приводя этим слушателей в немалое смущение. Юродивый Феофил (18-19 в.) при чтении псалмов с клироса имел обыкновение раздражать слушателей глухим голосом. Когда его просили читать погромче, он еще более понижал голос. Затем, не дочитав до конца, он уходил с клироса на середину церкви, оставляя слушателей в недоумении.

За подобные выходки юродивых часто гнали и поносили, выливали помои на голову, били, а если они подвизались в каком-либо монастыре, то жаловались вышестоящему священству, лишали трапезы и даже грозились полицией, как в случае дивеевской юродивой Марией Ивановной (19-20 в.), у которой в день смерти другой известной юродивой обители Паши Саровской (18-20в.) «вышло небольшое искушение». Как сообщается в житии, «раздосадованные ее странностями, монахини выгнали ее из монастыря, не велев вовсе сюда являться, а иначе они прибегнут к помощи полиции». Однако эти и масса других примеров из жизни юродивых не должны вводить в заблуждение, ибо юродивый – это мистериальная фигура, а юродство – это подвиг.

В названии этого подвига присутствуют неотъемлемые слова – «Христа ради». Эти слова задают вектор поведения подвижника. Они говорят о том, что отныне человек, принявший на себя великий крест, призван смотреть на мир глазами Христа. Юродство Христа ради – это попытка выстраивать свое поведение в свете Бога, а не своего частного взгляда. Поэтому юродивого можно назвать человеком обратной перспективы. Опрокидывая логику мира, юродивый живет в мире этом, но по законам мира божественного, а потому его жесты не понятны мудрым мира сего. Юродство - это радикальное отречение от себя и своего «я», которое возможно только внутри церковной жизни, ибо любая мистериальная фигура – это общинная фигура. Церковь – это то общее, что позволяет частное и случайное возвести к абсолюту, не дав ему самому принять форму абсолюта. Нарушая не только общественный, но и церковный порядок, юродивый всецело принадлежит церкви. Он не ее оппозиционер, но тот, кто пытается явить ее идеал. Поступки юродивого – это апофеоз его молитвенной жизни.

Подвижник ругается миру, но, попирая мирское, он отделяет грешника от греха. Он не покушается на святыню, но ревностно бережет ее. Христос, выгнавший с бичом из храма торговцев, есть сам Бог. Он защитил святое место, самим собой явив абсолютную святость и призвав к обращению. Для юродивого Христос – это предельный идеал, к которому подвижник может лишь стремиться.

«Parodia sacra»

Кривляние себя ради также не вписывается в рамки карнавальной культуры. Ибо, во-первых, карнавальная культура относится к западноевропейской традиции, а во-вторых, если соотносить его со святочными или масленичными «перевертышами», то и это сравнение окажется ложным, ибо «перевертыши», не смотря на их сложные отношения с церковью, относятся всецело к русской православной традиции, они вписаны в нее и понятны для тех, кто находится внутри нее. Русскому народу понятны колядки, понятно переодевание в медвежью шкуру, но отнюдь не бранная речь с политическим привкусом или скаканье на солее.

Начитанную о смеховой культуре публику соблазняет старая мысль о том, что христианский культ слишком серьезен и Христос уж слишком суров, человеку же нужно тепла, изящества, игры, веселья. Как скажет Розанов, там, где есть Христос, там нет места влюбленности, смеху. Христос – Моноцветок, он вобрал в себя всю сладость мира, а потому мир в Нем прогорк. Варенья, соленья, хорошая рыба на монастырском столе и прочие «радости жизни» пробрались в христианство контрабандой, заплатив высокую цену отказа от Христа. А потому человек принужден выбирать между двумя детьми Бога – между Христом и между миром. Эта же идея о потребности человека в веселье и отсутствии этой возможности внутри мрачного христианского культа присутствует у теоретиков смеховой культуры - у Бахтина, Панченко и Лихачева. И вправду, нельзя ли в современных «акциях» увидеть отголоски «parodia sacra», «священной пародии»? Не напоминают ли они нам о «Службе кабаку», «Калязинской челобитной» и других русских литературных произведениях XVII-XVIII веков, в которых пародируется богослужение и молитвословия и происходит взаимное уподобление церкви и кабака?

Противопоставляя смех культу, теоретики смеховой культуры совершают фундаментальную ошибку, ибо культ – это не дробная часть культуры, но то, что создает человека, который есть причина культуры. Культ – это, вопреки европейской философской традиции, не сфера жизни, имеющая четко отведенные ей границы во времени и пространстве и вкрапляемая в общий ритм жизни, но то, что создает этот ритм. Культ всеобъемлющ и пропитывает всего человека, создавая его. Самостоятельные, внешние культу сферы появляются по мере его выстывания. Именно эти сферы и являются фрагментарными, частичными, неминуемо ослабленными, не имеющими силы творческого производства, ибо удалены от своего истока, который имеет дело с тотальностью человека. Культ читается как односторонняя серьезная сфера лишь светскому зрителю, ибо он является внешней фигурой, тайна же, а культ есть тайна, открывается входящему внутрь.

Если для мира, проповедующего свободу исповедания, то есть для секуляризованного мира, события, подобные тем, что произошли в Храме Христа Спасителя, не могут быть объявлены кощунством или святотатственным скоморошеством, то для Церкви эти события есть то, что относится к сфере зла, ибо святыни были поруганы. Здесь возникает вопрос о противлении злу силой.

О противлении и непротивлении злу силой

В русской философии вопрос о противлении злу силой решается двумя прямо противоположными способами. Лев Толстой выступает за непротивление злу насилием, Иван Ильин – за борьбу со злом. Толстой противопоставляет закон любви насилию и считает позицию непротивления единственно ответственной позицией. Принимая ее, человек выстраивает верный взгляд на себя и на других, согласно которому Царствие Божие находится внутри человека. Что это значит? Толстой поясняет: «Все, что не твоя душа, все это не твое дело». Другими словами, человек должен заботиться о себе и своей душе, отвечать за нее, творить любовь. Чужая же душа – потемки, чужая душа находится в ведении чужого человека.

Иван Ильин, напротив, считает «понуждение» и пресечение зла условием любви и ответственности, ибо злая воля – это «противодуховная и противолюбовная воля», она разъединяет людей, любовь же вяжет. Вопрос о зле, равно как и вопрос о свободе, это тяжкое бремя, а потому всякий с радостью хочет снять его с себя, и делает он это разными путями, то предпочитая не видеть зло, то «доброжелательно» его истолковывая, то укрываясь невозможностью судить о ближнем. Человек же ответственен за ход мировой войны зла с добром, а посему вынужден присматриваться, оценивать и выбирать, злому же - препятствовать.

Толстой и Ильин близки в том, что оба выступают за борьбу со злом, но тяготеют при этом к разным путям. Толстой говорит об обращении к самому себе, Ильин – об обязанности участвовать во внешней жизни. При этом оба они признают в борьбе со злом пользу для общего.

Современный мир не занимает ни позицию Толстого, ни позицию Ильина, ибо та и другая обращены к религиозной стихии, современный же мир склоняется к атеистическим ценностям гуманизма и толерантности. Религиозный мир – это мир одной главной истины, на которой этот мир зиждется, ибо эта истина позволяет различить добро и зло. Толерантный мир – это мир множественности истин, и понятие зла в нем относительно.

Светский мир желает редуцировать религию до выражения человеколюбия, а идеал христианского смирения свести к толерантности, то есть приятию всех истин. Он ждет от религии пассивного молчания, когда речь заходит о зле. Но религия не есть специфическая форма гуманизма. Религия и светский гуманизм имеют разные основания. Религия имеет дело с пространством, центрированным Богом, гуманизм – с пространством, центрированным человеком и его правами.

Религия, как скажет Флоренский, это не добрая старушка, это не умиление над образками в красивых виньетках. Религия – это, прежде всего, Страх Божий. Она сурова. Страх Божий – это не психологический, а мистериальный страх. Как скажет Авва Дорофей, существует два вида страха – первоначальный и совершенный. Первоначальный страх - это страх смерти и страх мук. Он относится к душевным склонностям человека, и именно он возводит к совершенному страху – тому, который основывается на любви к Богу и благоговении. На этом совершенном страхе зиждутся все добродетели, ибо, как сказано в Писании, Начало мудрости - страх Господень (Пс. 110, 10). Страх – это сила, ведущая к Богу, ибо именно страх позволяет сместить «я» из центра человека и дать место Богу.

Имея ясную точку отсчета, религия во зле усматривает зло. Но осквернение святынь – это зло особое, ибо оно заключается в посягательстве на эту точку отсчета. Оно дерзает ее размыть, сокрушить. Поэтому речь идет не о способности христиан проявить смирение ко грешнику, который совершает грех внутри дифференцированного ценностного пространства, а о том, как удержать само это пространство, сохранить незыблемость его границ. Религия не может не быть чутка к посягательству на святыни, ибо они есть условие различения добра и зла. Без них пространство человеческого бытия становится аморфным, и человек перестает понимать самого себя.

Именно поэтому религия не есть личное дело. Религия состоит из ценностных узлов, ориентируясь на которые человек получает возможность выжить в хаосе своих субъективных состояний. Светская культура предлагает человеку синкретичные ситуативные смыслы, обрекая его на то, чтобы двигаться в необжитом мире на ощупь. Любые высказывание о добре и зле в этом мире ведут к абсурду, ибо абсолютных ориентиров здесь нет. Абсолютные и ситуативные смыслы, не имея возможности встретиться, образуют пространство тотального непонимания.

Если для Церкви стоит вопрос о защите своих святынь, то в секулярном мире «акции» получают прочтение в свете политики и искусства.

1917 год

Не похоже ли происходящее на 1917 год? Не витает ли в воздухе дух революции? Не последует ли за упавшим крестом крушение церквей и несимволическая борьба с властью? Несоответствие масштабов обоих явлений не должно смущать, ибо из спички легко разжигается костер. Тем более что сами по себе «акции» в гораздо меньшей степени интересны, нежели их журналистский и общественный антураж, который, собственно, и сделал их «акциями».

Но существенная черта сегодняшних событий заключается в том, что они абсолютно лишены какой-либо идеи. В них нет ни борьбы за что-то, ни борьбы против чего-то. Чьи-то субъективные аффекты по воле случая стали событием. На месте идеи здесь стоит жажда развлечения. Но эта частная трагедия участников «акций» высвечивает более масштабную проблему отсутствия идей как таковых. Современный мир безыдеен, а потому человек в нем отдан во власть случая и хаоса собственной субъективности.

Но имеет ли право человек на подобное проявление своих состояний?

Тотальная свобода

Гуманистическая культура, воспевая ценность и свободы человека, идет по пути разрушения прежних запретов, которыми создавался человек. Этот процесс начинает приобретать абсурдный характер. Например, адвокат досрочно выпущенного из заключения маньяка называет изнасилование с последующим убийством нескольких детей «нарушением фундаментальных прав детей» и аргументирует действия суда, отпустившего преступника, правами человека, которыми обладает и маньяк. Под свободой человека начинает пониматься тотальная свобода. Но, как скажет М. Фуко, «Нет ни одной культуры в мире, где было бы все позволено. Давно и хорошо известно, что человек начинается не со свободы, но с предела, с линии непреодолимого». Человек созидается пределами, ограничениями. Эти пределы имеют силу тогда, когда они абсолютны и охватывают всю жизнь человека, не отдавая его во власть частного, когда они основаны на внутреннем принятии, а не внешнем принуждении. То есть ограничения имеют силу тогда, когда они относятся к культу. Как, например, табу в первобытных обществах имело такую природу, что преступивший их человек мог лечь и умереть сам от одного осознания преступления.

Иначе мы всегда будем иметь дело с человеком, подобным герою «Заводного апельсина». Обычно причину преступлений и неудачной попытки исправления главного героя видят в том, что герой является калькой социальной действительности. А каков мир, таков и человек. Однако смысл истории заключается в том, что «линия непреодолимого» появляется тогда, когда она создается и удерживается внутренними усилиями. Чем поспешнее мир расстается с такими линиями, тем быстрее он прощается с феноменом человека.

Искусство

Сегодня искусством называется все – результаты действий машин и животных, перформансы и нехитрые изобретения, например, фотография с фотографии, которая приобретает статус экспоната.

Существуют попытки представить современные перформансы как часть и естественное развитие традиции. Например, сослаться на то, что русские авангардисты и футуристы ХХ века широко пользовались этим приемом. Малевич дефилировал по Кузнецкому мосту с деревянными ложками в петличках пальто. Маяковский сражал зрителей желтой блузой. Михаил Ларионов отправился в кофейню с лицом, разрисованным Натальей Гончаровой в футуристическом стиле. Однако стоит сказать, что то были Малевич, Маяковский, Ларионов и Гончарова, которые славны отнюдь не ложками, блузами и рисунками на лице.

Попыткам размыть границы искусства можно противопоставить рабочую гипотезу о том, что искусство имеет дело с общим, которое противостоит субъективному и случайному. В произведении искусства через автора выговаривается не авторское видение, но то общее, что художник своим чутьем способен уловить в голосе жизни.

1.0x