Недавно исполнилось 180 лет со дня основания «Литературки». Газета отпраздновала свой юбилей. Для меня эта газета значила очень многое. Это целый жизненный этап огромный.
Я, наверное, пятнадцать лет был связан с газетой. Сначала в качестве специального корреспондента, а потом постоянного автора.
И именно из «Литературной газеты» я улетал на все эти войны, в эти странствия по миру. И возвращался туда, принося, как пчела, свой мед, достаточно горький иногда.
Я помню, что молодым человеком видел «Литературную газету» в стеклянных таких ящиках на бульварах, ее выставляли, как многие советские газеты. Это была абсолютно невзрачная газета. Она напоминала ведомственные газеты. Была «Юридическая газета», была «Экономическая газета», была «Учительская газета». И такая же ведомственная газета — «Литературная». Как газета речников, газета сталеваров. Она рассказывала о внутрицеховых проблемах, мало интересовавших широкую публику.
И вот у нее появился гениальный главный редактор — Александр Борисович Чаковский. Я говорю «гениальный», потому что результатом его труда было создание этого гигантского идеологического комбината. Комбината, который управлял идеологией страны параллельно, а может быть, и автономно от ЦК КПСС на протяжении пятнадцати или, может, двадцати лет. В чем была идея Чаковского — он очень чутко и остро уловил набухающие в монолите советской идеологии противоречия, такие глубинные сотрясения, глубинные пузыри, которые выдавливались из этого централистского монолита. Что это были за тенденции, что это были за пузыри? Во-первых, назревал кризис самой системы. И в недрах системы копились такие преобразовательные, назовем их перестроечные или модернизационные силы, которые хотели реформировать строй, реформировать экономику, реформировать социальный мир, реформировать политическую систему.
Речь не шла об уничтожении советской системы, как это было в 1991 году. Речь шла о трансформации, об улучшении, о создании дополнительных каналов, через которые страна получала бы дополнительное управление. С одной стороны, сам централизм, сама централистская система требовала постоянной модернизации. С другой стороны, у этой системы возникала оппозиция. Достаточно серьезная оппозиция из двух направлений.
Одна оппозиция — я бы ее назвал сегодняшним термином — либерально-демократическая оппозиция, которая вылилась в целое направление литературное, получившее название городской прозы, потому что действие этих повестей и романов обычно происходило в городах. И в основе этой городской прозы лежала трагедия 1937 года: репрессии, невинно убиенные.
К примеру, Юрий Трифонов с его «Домом на набережной». И вот это, такое достаточно скрытое, но напряженное противостояние нарастало. В своих высших проявлениях оно превращалось в диссидентство. Оно превращалось в Солженицына и его последователей. И с этим надо было что-то делать.
Другая волна, тоже оппозиционная кремлевскому централизму, — так называемая деревенская проза. Деревенская проза, как ни странно, тоже была связана с болью — по поводу исчезновения деревни. А деревня начала исчезать, по мнению «деревенщиков», тогда, когда по ней был нанесен удар раскулачивания — изгнания из деревни наиболее трудоспособных людей и наваливание на деревню всего бремени сталинской индустриализации, войны. И в глубине деревенской прозы, деревенского направления тоже стоял стон народный. И в основе ее тоже внутренняя, глубинная оппозиционность Кремлю.
Вот эти два направления, они существовали в публике, они существовали в обществе. И Александр Борисович Чаковский очень точно и ловко их уловил. Он эту ведомственную, земскую газету превратил в комбайн. Во_первых, он изменил формат. Он сделал ее пышной, шестнадцатиполосной — небывалый для советского времени формат. Он наполнил ее совершенно другим дизайном, который отличался от дизайна «Правды» или «Известий». Во-вторых, он разделил ее на две части, две тетрадки. Сделал из нее такой складень...
Первая, головная тетрадка посвящалась как раз модернизации строя: экономика, политика, социальная сфера, внешняя политика, новые типы, как сейчас говорят, менеджеров или управленцев, новые отношения между партией и индустрией, реформы косыгинские. Там собрались такие реформаторы, очень энергичные. Оттуда пошло огромное количество новаций. По существу, первая тетрадка была такой прелюдией, академией для будущей перестройки. Хотя я убежден, что в этой академии не замышлялся распад СССР. Там замышлялись всевозможные политические технологии, связанные с оптимизацией строя.
Вторая тетрадка занималась идеологией как таковой, в основном литературой. Потому что литература была вместилищем всех этих идеологических процессов, состояний, настроений. И она, литература, влияла на общественное сознание.
Тогда действительно СССР был читающей страной. Люди зачитывались новыми произведениями, существовали популярные толстые журналы, миллионные тиражи. И литературные произведения воздействовали магически на сознание нашей публики.
Чаковский решил использовать эту власть, это всевластие литературы над умами советскими как способ воздействия и, может быть, даже отчасти манипуляции этими умами. Вот эти направления — деревенское, с одной стороны, городское, с другой стороны, а с третьей стороны то, что я называю условно советский эпос, то есть литература, которая превращала сиюминутное, советское, кремлевское во что-то эпическое, монументальное, — они между собой сражались. И управление ими требовало большого искусства.
Я пришел в «Литературную газету» в 1968 году. Я пришел уже вот в этот комбинат, в целую цивилизацию, созданную Чаковским. Конечно, это далось ему не в одночасье. Была громадная работа — организаторская, интеллектуальная, подбор кадров. Сам Чаковский руководил газетой в целом. Он нес бремя идеологии. Он был идеологом газеты. И он не вникал в частности. Он появлялся на страницах газеты в чрезвычайных случаях, когда надо было, скажем, ответить какому-нибудь американскому президенту или встретиться с Киссинджером. Тогда целые полосы посвящались их диалогам.
Первую, самую главную, социальную тетрадку вел его заместитель — Виталий Александрович Сырокомский. Это очень крупная личность, очень сильный человек. Искушенный политик, изощренный журналист, в чем-то бунтарь, в чем-то человек абсолютного экспромта и авангарда, в чем-то очень наивный, как ребенок, и брутальный, жестокий, когда этого требовали обстоятельства.
Второй тетрадкой руководил Евгений Алексеевич Кривицкий. По-видимому, тоже очень тонкий человек, ценитель прекрасного, знаток этих мучительных и мутных часто волн литературной политики, где боролись честолюбия, где боролись репутации, где боролись тенденции, зоны влияния, где были кланы. Ему удавалось в этих потоках, как акуле или как дельфину, нырять, выныривать и управлять всем этим.
Я был приглашен в «Литературную газету», повторюсь, сулицы. Само появление мое в «Литературке» было для меня чрезвычайно загадочным экспромтом. Я не журналист по профессии. Перед этим у меня был целый жизненный период, который я провел в скитаниях. Я был лесником, я работал в лесничествах, в геологических партиях, я болтался, мотался по стране.
Очень мало писал, публиковался в третьеразрядных губернских, уездных газетках. И потом увлекся фольклором, народными песнями. Двигался по нашим деревням, собирал эти песни. Были времена, когда мы с друзьями могли дома, в Москве, собраться и петь с вечера до утра песни, которых до сих пор нет в фольклорных сборниках. И вот я описывал свои походы, народные промыслы, песни, народные хоры, игрушки — всю эту фольклорную исчезающую стихию, в ту пору в России еще существовавшую. И публиковал эти очерки в каких-то периферийных изданиях и газетах.
И кто-то из «Литературной газеты» подглядел эти очерки, показал их Чаковскому. И тот просто пригласил меня в газету.
С улицы, без всякого стажа, без всякого испытательного срока. Он сразу опубликовал огромный, на полосу, материал, посвященный, по-моему, народным, дымковским игрушкам.
А потом от газеты меня послали на Украину. Сорочинская ярмарка там возрождалась. И я дал огромный, сочный, гоголевский такой пышный кусок, посвященный этой народной ярмарке. И стал частью этого комбината.
Я, конечно, робел. Я поначалу очень робел этого высоколобого собрания. Сам Чаковский появлялся в редакции газеты нечасто, не каждый день. И когда он двигался по редакционным коридорам — такое мрачноватое, высокое, конструктивистское здание на Цветном бульваре, — он шел, не замечая сотрудников, как будто это были облака, как будто то были некие фантомы. Он не здоровался ни с кем, он смотрел вперед. У него изо рта торчала сигара, он курил экстравагантно и модно сигару. За ним по коридору стелился такой достаточно вонючий дым этой «гаваны». Он проносил горящую сигару сквозь толпу и исчезал.
Зато постоянно имел дело с сотрудниками Сырокомский. Он сидел в кабинете, который был святилищем. Когда я входил в его кабинет — с каким-то предложением или просматривая его пометки в моих материалах, я испытывал какой-то божественный трепет. Этот кабинет, этот стол, заваленный рукописями, эти табло на стенах, где высвечивались номера сданных или несданных полос. Эти прибитые на гвоздях газетные полосы, пахнущие краской типографской. Это было божественно, завораживающе и внушало такой восторг, а также некий ужас.
«Литературная газета» была наполнена удивительными людьми. Каждый кабинет, где сидел тот или иной человек, был небольшой школой. Там появлялись самые разные люди. Там появлялись диссиденты, там появлялись фантасты, там появлялись авангардисты и экономисты. И за этими обшарпанными дверьми постоянно что-то происходило, какой-то класс, какая-то собиралась аудитория. И я, переходя из кабинета в кабинет, очень многому научился, очень многое сумел для себя уяснить и понять.
Сотрудники «Литературной газеты», Сырокомский — мыслили такими категориями как акция. «Давайте устроим акцию». Что это за акция? Это не какой-нибудь мелкий материал или репортаж, анализ ситуации в том или ином министерстве. Сырокомский мыслил крупно. Ну, например, акции, в которых я принимал участие. Это он послал меня на остров Даманский. Я был еще молодой, абсолютно неопытный юнец полуфольклорного склада. Я был брошен им на советско-китайскую воюющую, стреляющую границу. А летом того же года был брошен на следующую боевую границу — китайско-казахстанскую, о чем уже рассказывал.
Или он мог пригласить и сказать: вот тебе задание, а ну-ка, садись на электровозы, потом пересаживайся на тепловозы, потом пересаживайся на бипланы, потом садись на проезжающий танкер, а потом садись на военный тральщик, а потом садись на рыболовецкую шхуну. И проделай путешествие
от Иркутска до Курил и привези мне десяток репортажей на эту тему. Вот такого рода масштабные акции. И в каждую из этих акций, конечно, я окунался одним человеком, а выходил абсолютно другим. И это давало пронзительное, очень важное в жизни каждого писателя и журналиста особенно, ощущение твоей нужности. Магия твоих собственных поступков.
Выполнив очередное задание в каком-нибудь кишлаке или ауле, где-нибудь в киргизских горах, утром рано ты садился на сиреневого ослика, потому что там не было других транспортных средств. Ослик довозил тебя до автобусной остановки, где ты садился в какой-то разболтанный автобус. А потом этот автобус привозил тебя на маленький полевой аэродром, где летали бипланы. Потом в этом биплане перелетал в областной аэропорт с междугородными линиями. В конце концов ты добирался до центра, где можно было сесть на крупный лайнер, какой-нибудь мощный «Ту», и оказаться в Москве под вечер.
А наутро, как бы ты ни был измотан, потому что работал всю ночь, ты приносил свой материал в газету. С трепетом ждал ответа, получился он у тебя или не получился, принят он или не принят. Не было никаких амбиций. Если надо было редакторам сократить его на треть, все безропотно соглашались. Потому что газета была стволом орудийным, из которого снаряды пускали в цель. И мы никогда не роптали, если снаряд не подходил к стволу. Мы шли на то, чтобы уменьшить его, но чтобы он попал в цель.
«Литературка» достигла своего апогея, став самой читаемой газетой в Союзе. У нее были миллионные тиражи. Ее выписывали инженеры, писатели, физики, лирики... Учились, передавали новости, делали вырезки. Она была действительно властительницей дум. Таково было время, таков был мощный, блистательный коллектив, таковы были идеологи этой газеты.
Закат «Литературки» начался с момента ухода Сырокомского в 1980 году из газеты, потому что на нем держалось очень многое. Его уход был странен и до сих пор не разгадан. Его можно трактовать как одну из тайн советского времени. Что-то он натворил. После того я с ним встречался, он говорил, что
не ведает, за что его так резко и бесцеремонно убрали в номенклатуру партийную. Кто-то рассказывал, что он совершил какой-то промах в присутствии Рашидова, всемогущего узбека в ту пору. Кто-то говорил, что он, будучи в Германии, позволил себе неточные формулировки в адрес Хонеккера и германского руководства. Кто-то считает, что причиной его ухода был один действительно курьезный случай, при котором я присутствовал.
Когда делегация «Литературной газеты» была в Узбекистане, мы приехали в Бухарскую область, где встречались с руководством республики и первым секретарем Бухарской области (позже посаженным за махинации с золотом), Виталий Александрович проявил свою наивность. Произнося здравицу в честь принимающего хозяина, в присутствии аксакалов, в присутствии всей элиты, в присутствии всех баев и всей прессы он сказал, желая сделать приятное Рашидову: «Такие люди, как вы, это редкость, это национальное достояние. Я слышал недавно, что американцы создают банк спермы выдающихся людей, чтобы в дальнейшем можно было из этой спермы вывести целую генерацию гениев. Я считаю, что место вашей спермы именно в этом американском банке». Возможно, и это послужило причиной, воспринятое как насмешка.
Удивительное дело: после того как я уже давно расстался с газетой, обиженный ею и даже оскорбленный, после того как я в декабре 1990 создал газету «День» в противовес «Литературной газете», которая в период перестройки стала ужасно радикальной и разогнала, распугала огромные пласты своих читателей и авторов, я странным, мистическим образом получил место в том же кабинете, где сидел Сырокомский. И я — главный редактор газеты «День» — уселся в то самое кресло, в котором сидел Виталий Александрович. Я смотрел на эти таблоиды, которые уже были остановлены. Я еще чувствовал запах табака, который он оставил в этой комнате. Это была таинственная, мистическая трансформация. Мне было как-то очень больно, горько и одновременно сладостно.
Надо сказать, что моя литературная жизнь началась параллельно с «Литературной газетой». Я никогда не печатал в ней своих произведений, рассказов. Я печатал там свои очерки, в основном, военные, индустриальные очерки. И несколько таких вот философско-литературных, культурологических эссе. И уже тогда, в «Литературной газете», я понял, что я очень одинок. Я не примыкал ни к одному из кланов. Я был технократом, певцом машины, пытался одухотворить машины. Я пытался в это дряхлеющее государство, в эту дряхлеющую мегамашину вдохнуть новую энергию, интерпретировать ее, как это делали русские космисты. И это было странно даже самому государству, которое посылало меня на полигоны и на войны и смотрело на меня как на странного чудака, романтика.
«Деревенщики», которые вообще боялись машины, которые считали, что машина, в том числе и машина государства, является тотальным злом, не принимали меня за своего. И в дискуссии, которую я развернул в «Литературной газете» —она называлась «Большаки и проселки», — я упрекал, может быть не совсем тактично, «деревенщиков» в их некоей старомодности, уездности, земскости. Это меня поссорило на долгие годы с кланом деревенщиков.
Что касается городской прозы, так называемых трифонианцев, то и они, конечно, видели в государстве зло. Они видели в государстве топор, который обрубил все цветущие ветви этакого интеллигентского развития. А я, певец государства и милитарист по сути, был им чужд.
Чужд я был и так называемой секретарской литературе, таким создателям литературных эпосов, как Анатолий Иванов или Петр Проскурин. Очень достойные художники, сделавшие огромное дело, сумевшие всю эту бурную, непредсказуемую советскую историю опоэтизировать, создать такие огромные блоки — советский эпос.
Поэтому, повторяю, моя жизнь в литературной среде была очень странной. Да и не только моя.
Одно очень интересное явление, которое, пожалуй, не описывается культурологами и критиками той поры. Представители вот этих трех направлений — деревенского, городского и секретарского, как мы их назвали, — заполонили все пространство литературы. Они создавали нормы, они вели дискуссии, они печатались, они представляли литературу. А к этому времени народился совершенно новый слой писателей. Мы, в ту пору сорокалетние писатели, возмущались монополией этих трех больших культур. И мы решили пофрондировать. Мы создали литературное сообщество, литературный клуб, который называли «Клуб сорокалетних», или «Московская школа», и фронтом из 20-25 человек вышли на авансцену литературы, заявив своеобразный протест.
Это очень напугало литературную, да и не только литературную, а идеологическую среду, потому что только что был «Метрополь». В этом усматривали взрыв диссидентства, большую угрозу внутрилитературного заговора. Мы не преследовали эти цели. Просто нам казалось, что вот эта монополия стариков, пагубно сказывается на всем литературном процессе. Группа так называемых «сорокалетних» довольно бурно, интенсивно работала и продвигала свои идеи, свои тексты. Мы все дружили. В группу входили такие люди, как Владимир Маканин, ваш покорный слуга, Анатолий Ким, Владимир Личутин, Руслан Киреев, Анатолий Курчаткин, критик Владимир Бондаренко.
Все были очень интенсивные художники. И эта дружба обещала цветение в дальнейшем, если бы не 1991 год, который топором на плахе расколол все общество, всю культуру и, в том числе, нашу группу. Дружившие люди перестали друг с другом раскланиваться, ушли в разные фланги. Скажем, Курчаткин вошел в группу «Апрель», и как многие считают, повинен в том, что арестовали Смирнова-Осташвили и потом уморили в тюрьме за его якобы воинствующий антисемитизм. Нас искусственно разделяли. Появлялись статьи, в которых одновременно моих друзей хвалили и превозносили, а меня, например, унижали, всячески оскорбляли. И вот этот мир «Литературной газеты» и литературного сообщества был рассечен и распался по всей линии, что очень сильно затронул именно наше поколение, нашу генерацию. Я до сих пор как бы несу в своей спине ударивший тогда в нас топор.
Я был свидетелем взлета «Литературной газеты» и советской литературы. Потому что это была великая литература. И вся она была советская. И Солженицын был советским писателем, и запрещенный Булгаков был советским писателем.
Вот эти оси, оси координат, проведенные советским строем, советской идеологией, относительно которых одни произведения считались упадочническими, а другие достойными сталинских премий, — эти оси и делали всю литературу советской. Как только эти оси исчезли, литература распалась на корпускулы, те, в которых она сейчас и пребывает. Ведь советская литература создавалась базовыми книгами.
Книгами, которые государство объявляло носителями новых идеалов советских. Например, фадеевский «Разгром», или «Как закалялась сталь» Островского, или «Оптимистическая трагедия» Вишневского. Эти произведения входили в литературу как какие-то нормы, как псалмы такие советские. Под эти книги выстраивались целые тенденции, целые системы — поведенческие, моральные, политические.
Как начиналась советская литература с книг, так она и кончалась книгами. Советские лидеры, которые поставили на своем государстве большой крест и начали демонтаж Советского Союза, использовали в качестве средств демонтажа тоже книги. Были так называемые перестроечные книги, которые,
появляясь, изымали каждая из советского резервуара определенную долю ценностей. Такие как «Белые одежды» Дудинцева или «Дети Арбата» Рыбакова. Или «Печальный детектив» Астафьева, и «Пожар» Распутина.
Эти все книги появлялись в перестроечный период. И они были теми колоннами, которыми закрывалась советская литература. Если те, упомянутые мною раньше, книги были такими пропилеями, через которые советская литература входила в мир, то этими она уходила из него.
«Литературка» умерла у нас на глазах. Она вдруг страшно радикализировалась. Она превратилась в ультрарадикальную газету, либеральнее многих других. Более того, она превратилась в желто-либеральную газету. Она изгнала из своей среды всё, что так или иначе связано было с оппозицией, с антиперестроечными, с базовыми, с национальными русскими, с советскими ценностями. И превратилась в такую очень злобную и жестокую газету, которая занималась диффамацией ее врагов. И вашему покорному слуге — который, повторяю, «Литературной газете» обязан очень многим — который из нее уходил в эти опасные путешествия, в авантюры кидался, и она принимала меня всегда, обогревала,
награждала меня своей любовью, благодарностью, печатала мои боевые репортажи, — вдруг эта газета вонзила в спину несколько ножей. Она стала упрекать меня за мой афганский поход, за мои никарагуанские, военные, патриотические работы. Я ушел из газеты оскорбленный и обиженный.
Тогда же «Литературная газета», получив новых редакторов и новый ассортимент журналистов, совершила непозволительный просчет. Она со своей первой полосы сбросила портрет Горького.
Там были две эмблемы: контурный рисунок Пушкина, который основал «Литературную газету», и профиль Горького, который демонстрировал советскую эру. Газета в угоду антисоветским настроениям сбросила Горького, оставив одного Пушкина. И только с приходом Юрия Полякова, современного редактора, который выправил или старается выпрямить этот
ужасный крен, Горький был возвращен как эмблема. И сегодня «Литературная газета» пытается опять балансировать, стать центром и аккумулятором литературной жизни. Удастся ей это или нет, я не могу сказать.
Да, именно ей, этой газете, я обязан встречами и знакомствами с великими людьми, с великими советскими писателями.
Мой старт в литературе был связан с именем Юрия Валентиновича Трифонова, который сегодня, наверное, был бы моим очень сильным оппонентом, а может быть, даже врагом и противником. Именно Трифонов прочитал мои первые рассказы, мои первые очерки, заинтересовался и пожелал со мной познакомиться. Когда я издавал свою первую книгу «Иду в путь мой», Юрий Валентинович написал к ней очень важное для меня предисловие, преамбулу. Но знакомство у нас с ним получилось очень курьезным.
Мы никогда друг друга не видели. То есть я, может быть, видел его мельком, а он меня нет. По телефону мы назначили с ним свидание в Доме литераторов, в ЦДЛ. «Как я вас узнаю?» —спросил он. А я говорю: «Юрий Валентинович, я только что вернулся из поездки очень интересной по деревням, в которых делают игрушки, и кое-что привез оттуда. Я буду стоять у входа и держать в руках большое деревянное яйцо, раскрашенное
цветами, ягодами, птицами. Вы узнаете меня».
И действительно, вошел человек, такой немножко мешковатый, с чуть негроидными губами, мягкий, увидел это яйцо, и мы с ним поздоровались.
Он повел меня в святилище Дома литераторов — в дубовый зал. Там мы поужинали. Мы сидели у витража за столом, и я ему рассказывал о своем пути, о своих скитаниях. Он очень доброжелательно, с интересом слушал. Видимо, ему казалось, что это было нечто новое в литературе, вот это мое мироощущение.
И потом Трифонов написал предисловие к моей первой книге, которое хотел назвать «Человек с яйцом». Я взмолился: «Юрий Валентинович, не делайте этого, потому что весь мой дальнейший путь в литературе будет связан с этой кличкой. Меня так и будут звать: а, это человек с яйцом». И он понял меня, посмеялся и дал другое название. Что не помешало уже в наши дни молодому, очень яркому, талантливому критику Льву Данилкину, написавшему обо мне книгу, так ее и назвать — «Человек с яйцом». Теперь мне не страшно: с яйцом, с двумя, с четырьмя яйцами. Я слон, которому уже ничего не страшно.
И вот я до сих пор помню тот наш ужин с Юрием Трифоновым и нашу беседу. Потом мы с ним разошлись, он разочаровался в моем направлении, таком ультранациональном. Выбрал себе другого ученика, другого последователя. И потом он умер. Я помню, как он лежал в гробу в этом дубовом зале. Было странно, от того что его мертвая, белая, очень красивая
голова находилась как раз в том месте, где когда-то стоял наш столик, и он, живой, беседовал со мной. Эта самая голова говорила какие_то удивительные, очень добрые и возвышенные вещи.
Я был знаком с Шолоховым. Это знакомство было ошеломляющим. Михаил Александрович уже догорал, угасал, до его кончины оставалось два, по-моему, года. Каждый год в Вешенской справлялось его рождение. Это был уже не семейный праздник, это был государственный праздник, литературный праздник, куда съезжался весь бомонд, московский, кремлевский, кубанский, донской.
И вдруг среди именитых гостей, а он лично приглашал двух-трех человек, остальные съезжались по номенклатурным спискам, он назвал людей, которых хотел бы видеть на своем застолье. Назвал Михаила Алексеева, маститого писателя, фронтовика, лауреата премии, который о Шолохове писал. Назвал Егора Исаева, очень яркого поэта, публициста, тоже отмеченного то ли премией, то ли званием Героя Соцтруда. И вдруг назвал мое имя. К великому изумлению всего нашего литературного начальства.
И вот я оказался там, на этом празднике. И я его никогда не забуду. Все происходило на первом этаже его дома, его виллы. Такое количество цветов с тяжелым розовым запахом, что мне даже стало жутко, что-то было кладбищенское в этом. Много вина.
И люди, которые уже выпили немножко, разгорячились и перестали смущаться, они вдруг пустились в славословие, в хвалу Шолохову. А он, маленький человек, ссохшийся уже, очень хрупкий, очень болезненный, ничем не напоминавший казака-рубаку, сидел в центре за столом и держал маленькую рюмочку с коньяком. Он не пил, просто держал, как такую лампадку. И меня поразило хрупкое, сахарное, уже какое-то детское запястье. И он смотрел на всех, улыбался, иногда глаза его наполнялись слезами. Он плакал, молча плакал. Потом глаза высыхали. А весь этот бомонд, вся публика вокруг него бушевали. На него налетали, чтобы чокнуться, обнять его, командующие военными округами, ракетные генералы, директора заводов «Атоммаш». На него налетали вельможные секретари крайкомов и райкомов, представители ЦК. Они произносили какие-то огромные жуткие речи в его честь. Они чокались с налета об эту рюмочку, сами, казалось, разбиваясь вдребезги, налетая на эту рюмочку. И я вдруг понял, что такое национальный писатель, что такое государственный писатель. Шолохов тогда был важнее для Советского Союза всех ракетных установок, авианосцев. Вокруг него, как вокруг Солнца, двигалась огромная советская идеология. Я не забуду эту встречу.
Помню встречу с Григорием Яковлевичем Баклановым и наши с ним отношения, очень краткие. Нас тоже развела судьба. Он стал одним из моих явных противников и даже хулителей. Но тем драгоценнее в моих воспоминаниях момент, когда мы с ним были в Тобольске. Нас привезли в Тобольск, и мы пошли на кладбище посмотреть могилу Кюхельбекера. На ней стоял крест бронзовый. Мы с Баклановым возле него сидели.
Какая-то семья рядом поминала своих близких, водочка, закусочка. Они пригласили нас. Мы подошли к этой неведомой семье, этой неведомой могиле. Нам налили водки, мы с Григорием Яковлевичем чокнулись, выпили, опьянели немного. Потом мы с ним сидели на этих каменных древних ступенях у могилы Кюхельбекера. И ничто не предвещало этой страшной распри, которая расколола литературу и поставила меня и Бакланова, а он был старше меня, конечно, и весомее, на разные чаши весов исторических.
Очень важна для меня близость и душевные отношения с Юрием Васильевичем Бондаревым. Это, конечно, рыцарь. Я не говорю о его литературе. Огромной, военной литературе. О таких его работах, как «Берег», «Выбор», «Игра», — это пример мировоззренческой, переломной литературы. Я говорю о том, каким он был и остается человеком — честный, несгибаемый, высокоморальный, очень яркий, очень благородный, очень брезгливый по отношению к злу человек.
Именно он, Бондарев, не принял из рук Ельцина награду в свое время. А еще раньше он, Бондарев, предупреждал — когда все ликовали, все вились вокруг Горбачева, были им очарованы, — что Горбачев зажег огонь над пропастью. На партконференции, где отменяли статью Конституции о правящей роли
партии, он, Бондарев, говорил, что «вы подняли самолет в небо, но вы не знаете, куда он сядет». То есть он стал ярким оппозиционером. И в тяжелые дни 1991 года именно он, Бондарев, возглавил писательское сопротивление в нашем Союзе писателей России, где мы забаррикадировались и отражали
атаку Евтушенко и его соратников.
Очень интересна, загадочна история ухода с поста Союза писателей СССР Георгия Мокеевича Маркова. По существу, он был бессменным главой Союза писателей СССР. Он был фигурой статусной, он был фигурой вельможной. В дни торжеств или проводов, печалей он поднимался на мавзолей вместе с генсеками. Такое внимание уделялось литературе и главе Союза писателей СССР Маркову.
И вот шел очередной писательский съезд. Это были уже времена перестройки, и Марков готов был обновить состав секретарей новыми людьми. Людьми, которые, как ему казалось, могли бы прийти на смену старикам. Ваш покорный слуга тоже был в числе тех, кого хотели ввести в руководящий состав Союза писателей. И тут произошел удивительный случай.
Съезд проходил в Кремле, в большом кремлевском зале. В президиуме сидели Горбачев, Яковлев. Нас, эту молодую поросль, вызвали и тоже посадили на сцену в знак того, что мы как бы будем увенчаны потом. Марков читал свой обычный, традиционный доклад. Достаточно скучный, из трюизмов состоящий. Такой тяжеловесный секретарский доклад. И во время чтения он вдруг умолк. Потом прочитал еще раз фразу, которую только что произнес. Потом опять умолк. Потом в третий раз пытался ворваться в свой собственный текст, прочитал эту фразу. И опять умолк. А потом стал оседать на трибуне. Его вывели, вынесли из зала. У него был инсульт. По существу, он уже тогда почти умер. И это послужило поводом для моментального переворота, который произошел в Союзе писателей СССР.
Яковлев со своей цепкой хваткой тут же произвел трансформацию списков, он ввел в состав Союза писателей людей ярко либеральной окраски, что потом и послужило рычагом для разрушения Союза. Некому было отстаивать Союз, некому было сражаться. Я думаю, что Марков, возможно, был умерщвлен тогда.
И вот последнее, что хочу рассказать. О моих странных отношениях с Евгением Евтушенко. Потому что Евтушенко был, по существу, олицетворением всего этого перестроечного авангарда. От него исходила эта кипящая, шипучая такая энергия протеста, разрушения. Он был на пике всех событий, он возглавлял весь этот перестроечный бум.
Евтушенко был любимцем либералов. Действительно, он был очень яркий, экспрессивный человек. И когда добивали, разрушали Союз писателей СССР, он был участником этого рассечения секретариата. Он изгонял стариков, секретарей консервативного направления из Союза писателей. Он возглавил весь этот литературный либеральный штаб. И поэтому, когда уже все это произошло, когда случилась эта беда со страной, он оставался для многих из нас, для людей другого фланга, олицетворением этого пожара, этой беды. Он был ненавидим, он был в нашей среде демонизирован.
Как многие из нас в их среде были демонизированы в ту пору.
И мы задумали сжечь его чучело. Мы пошли в захваченное ими здание Союза писателей на Поварской, в дом Ростовых, долго клеили это чучело, придавали ему черты Евтушенко с его длинным, утиным носом. Потом обрядили это чучело в такую хламиду пеструю — он очень пестро одевался и продолжает одеваться, — и это чучело навьючили на палку. Мы пропитали его горючими смесями, вынесли на снежный двор Союза писателей и там подожгли. И устроили такое камлание, как при сжигании Масленицы. Мы так же ходили, пели, танцевали вокруг горящего чучела Евтушенко. Это было довольно эффектное зрелище. Это было первое чучело, сожженное в новой России.
Потом, спустя годы, Евтушенко исчез, он уехал в Америку, его не стало видно, он перестал быть кумиром, он читал какие-то лекции в третьеразрядных американских колледжах. Он добивался этого счастья либерального и добился, и почему-то от этого счастья сам улетел в Америку, не стал жить среди этого рая демократического.
В 2003 году на франкфуртской ярмарке представлялся мой роман «Господин Гексоген». Однако я был вынужден резко сократить там свое пребывание, у меня скончался здесь любимый друг, и я возвращался в Москву.
И вдруг в аэропорту при отлете, у турникетов, где стояла очередь, я увидел странную фигуру — высокую, тощую, в чем-то оранжевом, как будто это буддистский бонза, — и на ней все это болтается, эта хламида. Ба, да это же Евгений Александрович Евтушенко!
И, столкнувшись нос к носу, как всегда это бывает за границей, мы совершенно забыли, кем мы были друг для друга в недавнее время. Мы обнялись, расцеловались, сели в самолет полупустой, заказали себе вина легкого. И, летя из Франкфурта в Москву, пили вино, вспоминали. Он так рассудительно посмотрел и спросил: «Подожди, но ты же сжег мое чучело?»
Я говорю: «Да, я сжег чучело. Но ты же живой и даже без следов ожога».
И у меня было странное ощущение. Я не могу до конца его передать. Ощущение, видимо, таких старых воинов, ветеранов, которые сражались по разные стороны, одни за свои ценности, другие — за свои. Такие ветераны советско-германской войны, которые встречаются сейчас где-нибудь в Клину или во Ржеве, немцы-старики и русские старики, те, кто остался от той войны. Встречаются, выпивают по стакану водки, смотрят друг на друга. Иногда братаются, иногда просто плачут, потому что нет их великой Германии, за которую они шли в этот поход по всему миру, нет великого Советского Союза, за который сражались и умирали наши старики.
Вот и мы с ним были такие старые солдаты двух разгромленных армий. Хотя я думаю, что моя империя, о которой все мои чаяния, она еще впереди. Поэтому я не жалуюсь на свой литературный век. Я утолен абсолютно. Сейчас выходит собрание сочинений моих в пятнадцати томах. Мои книги стоят на полках самых элитных магазинов. Но иногда, вы знаете, меня посещает удивительное сновидение. Мне снится, что я молодым человеком прихожу в «Литературную газету». Я вхожу в этот холл, в этот старомодный лифт, тяжелый, лязгающий, с шелестящими и скрежещущими машинами, с масляным тросом. Стоят люди. Я подымаюсь на второй этаж, иду по коридору. И, поверите ли, чувствую запах сигары, как будто только что передо мной здесь прошел Чаковский. Такова загадка, такова мистика человеческой жизни.
Юрию Полякову досталась ужасная, убитая газета. Он ее реанимировал и продолжает реанимировать. Она не стала властительницей дум. Но он сделал большое дело. Он пытался и пытается сохранить баланс тенденций в сегодняшней литературной среде. Литература как явление исчезла. Литературы нет. Есть блестящие писатели, есть прекрасные произведения. Но вот этой системы отношений нет. И Поляков пытается ее выстроить.