Авторский блог Алексей Шорохов 07:55 9 августа 2017

Юрий Казаков: долгие крики на берегу Коцита

К 90-летию Юрия Павловича Казакова

Юрий Казаков: долгие крики на берегу Коцита

Юрий Казаков... «Лирическая проза...» Рассказ от первого лица «Долгие крики»...

Отставим на время обрыдлое академическое бормотание о «лирическом герое». Пусть оно ещё какое-то время тешит косноязычие школьного литературоведения. Мы-то знаем, что о чем бы поэт не говорил, он всегда говорит о себе. Но именно в самые-то напряженные моменты своего говорения — проговаривается об общем. Так всегда в лирике. Так — в «Долгих криках» Ю. Казакова.

Потому «Долгие крики» — рассказ центральный, на мой взгляд, итоговый, в прозе, а может даже и в жизни Ю.П. Казакова. Рассказ-притча, в котором, как в неком фокусе, собраны короткие, нервные, нежные лучи его прозы...

«...обретший речи дар в глухонемой Вселенной».

И. Бродский

«— Неужели бывает, что, когда

долго кричишь, тебя кто-то и услы-

шит — человек ли, судьба ли?..».

Ю. Казаков

Прошло время. Со дня смерти Ю. Казакова — тридцать пять лет. И каких! Сравнимых, быть может, с веками мерной неторопливой жизни древних. Время будто бы изо всех сил старается оправдать пророчества первых христиан — оно умаляется на глазах, сжимается, закручивается в спираль, сужается и свивается в воронку, в которой уже крутятся наши души — все

быстрее и быстрее. И Бог весть — что там, за горловиной, ждет нас, куда нас выбросит?.. Такое время — более чем срок.

Мы видели, как стремительно возникали и лопались многие имена. И в литературе — тоже. Точно призраки в белых одеждах прошли перед нами дети Арбата, волоча за собой кремлевских жен и прочих изгоев русской словесности; рассекая со свистом воздух, как булгаковский боров, плюхнулась где-то на середине Амударьи нашумевшая «Плаха». И много, много всего. Много карнавального, шутовского...

Казаков остался. И не потому, что он из тех, о ком можно сказать: «его время пришло», а потому, что нельзя сказать о нем — его время ушло. Оно остановилось еще при жизни: на границе белого безмолвия, «на границе снега и таянья».

До этого можно «дописаться», но можно и «дожиться». Казаков именно «дожился». Меньше всего его прозу можно назвать «дописанной», «литературой». Слишком видно как она сделана, со всей ее комсомольской скороговоркой подчас, со всеми полурефлективными опусами первокурсника какого-нибудь провинциального филфака, и, главное — с бесконечными вопросами, вопросами... Так — до хруста шейных позвонков обращенное к звездам, постоянное вопрошание. А еще — жизнь, хромающая, как всякое ее определение, бессюжетная, редко-редко всплескивающая до вопроса, и никогда — до ответа... Текучая...

Наверное, это и есть «лирическая проза». И главное в ней — она сама. То, чего нам всегда будет не хватать у другого великого современника Казакова — Шукшина: этого долгого-долгого крика на берегу последнего озера, этой глупой надежды, что кто-то обязательно приплывет с той стороны, из-за горизонта...

* * *

Докричаться... Кто-то сказал, что тишина — это душа пространства. Наше северное белое безмолвие, в таком случае — воплощенный крик этого

пространства. — Что еще и остается душе как не кричать? De profundis... Но это и древнее христианства.

«Из бездны воззвал я к Тебе, Господи» — это не только псалмопевец Давид, это уже и Платон, и Пифагор; от имени всякой вещи, раздавленной «беспредельным» — Анаксимандр. Еще — Орфей и орфики. Другие...

«Беспредельное», бесконечные пространства, сама Природа с большой буквы — в громоздком, подавляющем смысле, характерном для романтиков 19 в. — откуда это у Казакова?

«Каникулы я проводил на арбатских дворах, природы и в глаза не видал и не думал о ней... Тем удивительнее теперь кажется мне величайшая страсть, которая овладела вдруг мною в темной, холодной и голодной Москве».

Хотеть можно только то, чего у тебя еще нет. Тем более — чего уже нет. Природы у Казакова уже не было — была «темная, холодная Москва», арбатские дворики...

Его всю жизнь тянуло на Север, к нетронутому... Скорее даже это было не стремление к, а бегство от — будто «мы бежим от чего-то...».

Бегство от суетливой, шумной жизни городов — но какое?! Так пикирующий бомбардировщик врезается в вечность; так, только нежнее и страшнее, холодным майским вечером летели над лесом утки «и опускались куда-то на невидимые озерца — будто проваливались». В безмолвие.

* * *

«...Страшно! В бурю, в пургу страшно, а когда тихо, еще того хуже. Снег белеет, а ты один в тундре!» (курсив мой. — А.Ш.)

Тишина... Символ тишины — снег. Тишина и снег и одиночество сливаются в одно:

«Страшным призраком встает оно передо мною, возвещая конец всему существующему, наполняя мою душу чувством смерти».

Это — безмолвие:

«Я его слышу, и вижу, и чувствую... я не могу больше выносить этого... я сбегаю со скалы, я начинаю ходить, сильно стуча сапогами, заставляя скрипеть снег, чтобы прогнать этот призрак смерти...».

Природа, Смерть, Безмолвие...

Дантов Ад вопил на все голоса — и уже в этом его недостоверность, «литературность». «Надмирная вата» — вот подлинный ад «глухонемой Вселенной» для обретающего речь духа! Безмолвие — вот призрак, преследовавший Казакова всю жизнь, его неотступный ад — всю жизнь страшивший... и манивший.

Казаков, как известно, был заика. Заикание его было страшным. Слишком хорошо, гораздо лучше нас, здоровых, знал он безмолвие. Боялся его. И летел на его голос. В то абсолютное, подавляющее Безмолвие северной природы, беспредельной тундры, когда уже не думается, не вспоминается, а только — «грезится...» и опять, опять «возникает некто за моим плечом, в глухом свете северного лета», и шепчет, шепчет:

— «Небеса и земля погружены в вечный покой. Нигде ни одного призрака жизни, ни одного воспоминания о ней... Холодные безжизненные звезды ничего не говорят сердцу... Ум ни над чем не работает... Глаза устают смотреть...»

И возникает призрак Смерти, Безмолвия, Одиночества.

Смерть у Казакова — без-лична, без-человечна. Сродни безмолвию и пустоте. Так, во вставной новелле, входящей в рассказ, умирающие от голода дети, которым едва достает сил доползти до берега, ждут возвращения отца в лодке — и вот возникает на горизонте черный карбас: час проходит, другой «и вдруг видим мы, что карбас пустой плывет. Течение его тянет вдоль берега. И близко так карбас этот от нас прошел, метрах в тридцати, страшный такой, пустой... Карбас плывет, а перед глазами у меня все зыблется, зыблется...» Это смерть проплыла рядом. В тот раз — мимо...

Лодка, ладья — символ смерти. Славяне снаряжали ладью всем необходимым для иного мира, и сжигали в ней своих мертвецов. Или пускали вниз по течению. Плывет такая ладья по реке, страшная, пустая, и вдруг — исчезает из глаз... и продолжает путь свой уже в другом мире, по другой реке...

Казаков поэт не той нежности. Не той интонации, которая характерна концу ХХ в. Слишком дребезжащим показался бы ему голос жестяной музы наших дней. Нежность побеждает с возрастом... Даже в возвращении к себе, в свою юность «мне нужны были люди... чтобы кто-нибудь ехал со мной все дальше, дальше, чтобы я мог показать ему все, от чего у меня ныло сердце когда-то...» — Какая горечь в этой интонации! Показать непоказуемое, заведомо недоступное кому-нибудь другому — «от чего у меня ныло сердце когда-то...».

Проза Казакова, и без того удивительно музыкальная, движимая не сюжетом, а интонацией, здесь, будто бы налетев на стену, прорывается стихами, рвет повествование даже не созвучьями — рифмами: «смеялись люди за стеной, /и я глядел на эту стену, /с душой, как с девочкой больной,/ в руках, пустевших постепенно...».

И все-таки «нужны были люди» — хотя бы как стена, об которую ударялся бы звук собственного голоса, — чтобы показать, рассказать «от чего ныло сердце когда-то...» Стена — это уже резонатор. Пусть бесчувственный и равнодушный. Все лучше безначальной и бесконечной тишины тундры, когда «ни шума, ни голоса».

Блок писал в дневнике, что люди ищут страдание, даже боль, потому что это понятнее и легче, — чтобы не оставаться один на один с тоской существования, звездной, дочеловеческой, леденящей, когда «пустая / Вселенная в нас смотрит мраком глаз». / Что же, жизнь человеческая немногим отличается от бабочки — «из тени в тень перелетая», от мелких ежеминутных уколов человеческого общежития и крикливого безмолвия городов — в абсолютное, смертельное безмолвие ледяных пустынь, туда, к

пределу мира, где «кончается все сущее» — к «последней пристани...» И это место называется «Долгие крики», и нужно долго-долго кричать, чтобы появился перевозчик с той стороны — в черном карбасе, неторопливо огребая веслом.

И этот перевозчик, милый и гостеприимный хозяин, конечно, — не Харон из Дантова ада; и это нежное, утреннее озеро, конечно — на промерзший до дна Коцит, но — «почему-то о зиме, о снеге мне подумалось...»

И озеро вдруг — представилось замерзшее, ледяное, как воплощенное Белое Безмолвие.

С этим нельзя справиться, с этим можно только бороться. Ад не знает глаголов совершенного вида, только — несовершенный: там можно гореть, но нельзя сгореть до конца, можно кричать, но никогда не докричаться; где все — только одно незавершенное действие, протянутое в бесконечность...

Так и жизнь Ю. Казакова, вся — вызов глухонемой вселенной, борьба с ледяным безмолвием космоса, которое призраком заикания ворвалось в детство, и потом всегда неотступно стояло за спиной, дышало в затылок холодом, и гнало-гнало на Север — к последнему надмирному Безмолвию с большой буквы.

Самое смешное, что в этой борьбе — исход заранее предрешен. Но победитель-то — неизвестен. Более того, поэт, «обретший речи дар в глухонемой Вселенной», — и оказывается победителем.

* * *

«Долгие Крики» — рассказ-притча. Притча не потому, что рассказ полон древних общеарийских архетипов и символов нелитературного происхождения (в этом секрет естественности Казакова). Этот рассказ — притча по замыслу.

Сюжет рассказа прост, как и в большинстве других рассказов Казакова. Нам интересен не сюжет, а, если можно так выразиться, смысл сюжета. И смысл его — возвращение. Возвращение к себе, к своему юношескому

переживанию, точнее — к чистоте переживания Природы. Что, по сути, и есть возвращение к Природе.

Эллипсис этого возвращения лежит под знаком Птицы. Как-то раз мелькнувшая в детстве, потом, с годами, она становится целью пути, своего рода путеводной звездой и обетованием возвращения.

Пожалуй, нет ни одной индоевропейской мифологии, где не встречалась бы такая птица: это жар-птица русских сказок, птицы счастья, райские сирины, наконец. Увидев или услышав ее голос в детстве, герой тратит всю жизнь, чтобы изловить чудную птицу. Таков сюжет этих сказок. Так и в притче Ю. Казакова — только, понятно, сложнее.

И эта древняя сказочная птица, предмет особых охотничьих преданий — глухарь! — Случайно ли, в контексте всего уже сказанного? Глухарь... Птица, в которой Любовь и Смерть слились воедино — красное на черном: на шелковом, пепельно-черном оперении — ярко-красные, почти пунцовые брови и борода. Птица, которая в самозабвении, в упоении песней любви, глохнет настолько, что ее можно брать голыми руками!

— Откуда она взялась в этом мире, где царят законы эволюции и борьбы за существование?! Да и, право, есть ли она на свете, не сказка ли это? Во всяком случае, дорога к ней пролегла через сказку, через «последнюю пристань» — к «началу иного мира». А до этого будут «гиблые болота», сравнимые разве что с «сумрачным лесом», в коем заблудился Дант, «свой путь земной пройдя до середины»; будут вопросы о «праведном пути» и о том, «как мы его утратили...».

В детство нельзя вернуться с грузом опыта, со змеиным клубком рефлексий и мельничным жерновом «проклятых вопросов» на шее. Нельзя изловить жар-птицу с реализмом цирроза печени и прокуренных легких. Поэтому у Ю. Казакова — куда более чем серьезного писателя — возвращение обрастает стилистикой сказочного: «ехали мы долго ли, коротко ли, а приехали» к тому самому озеру, у которого «живет старик со старухой». Они-то и будут милыми хозяевами и помощью в ловле чудо-птицы...

Казаков не совершает той характерной ошибки героев сказок, у которых пойманная жар-птица лишается голоса, теряет яркость красок — попросту умирает в неволе. Он оставляет нас в ожидании песни и выстрела, в самый момент появления этих «древних прекрасных птиц, еще молчавших в предчувствии любви и смерти».

* * *

Итак, о чем все-таки проза Ю. Казакова?

Если коротко — вообще о Любви и Смерти. Еще короче — о Природе, т. к. последняя есть сумма Любви и Смерти, то есть Жизнь. А на вопрос что представляет собой его проза, писатель ответил сам, назвав этот рассказ — «Долгие Крики».

В самом деле, что еще как не долгий крик, рвущий препоны и перегородки косноязычия жизни, пробивающийся через кавычки и запятые нашей несовершенной артикуляции, — творчество любого настоящего писателя вообще, и Ю. Казакова в частности?

— Крик. И обретение голоса. И посрамление безмолвия.

"День литературы", №8, 2017

1.0x