Выдающийся русский писатель Валентин Григорьевич Распутин – едва ли не единственный, наиболее приближенный к нам по времени автор, которого интересовал русский человек в глубинной, национальной своей сущности, вне наносных общественных влияний – в первую очередь тех, которые деформировали его на протяжении последних двух веков, начиная с Петра. И, больше всего, конечно - с рокового семнадцатого года.
Главное, Распутин способен был показать этого русского человека не в каких-то отвлеченных и выдуманных образах, а на примере вполне конкретных человеческих личностей в какой-то изначальной чистоте их характеров - свойство не то что редкое, но даже невозможное даже у многих близких Распутину писателей: оно у них не то что отсутствует, но находится на каких-то промежуточных стадиях – и, если не в распаде, то, по крайней мере - в неком расщеплении.
Даже споры как никак других родственных распутинским двух героев «Плотницких» рассказов Белова ведутся по поводу больше социальных вопросов, нежели касаются сферы морально-нравственной. Что уж говорить о мечущихся, расколотых внутри себя героев Шукшина или о свыкании, а то и полном погружении в непостижимый и внутренне чуждый для них социум советской действительности персонажей Можаева и Абрамова.
Не то у героев Распутина, пытающихся жить по тем же меркам, по каким жили деды и прадеды, с недоумением, до боли сердца, вглядывающихся в новое наступающее время – и не могущих, даже если бы и захотели, жить по законам этой чуждой и непонятной жизни.
По этой, очевидно, причине, в качестве исследования русского характера и натуры Распутин предпочитает не более поддающийся и предающийся социальным влияниям мужской тип, а тип женский, где эти влияния ослаблены, а то и сведены к нулю уже в силу его второстепенности в отношении превалирующего в общественной жизни мужского, более теневому, скрытому, да и просто обладающему более глубокими, в сравнении с мужским, течением в смысле народного и национального. В частности и советскость, которая с течением времени постепенно заразила и подчинила большую часть мужского населения, став в нем главным слагаемым его натуры, женщин задела меньше и мало затронула глубинные гены именно русской сущности.
Действительно, если многочисленные персонажи Абрамова, Белова, Шукшина, Можаева это, бесспорно, советские люди – то распутинские немногочисленные, остающиеся в меньшинстве и по этой причине и интересные Распутину Анна, Дарья и другие старухи – где и в чем, кроме работы в колхозе, их советскость?
Героини эти воплощают достигшую своего гармонического предела крестьянскую русскую жизнь, не хотящуюся и не могущую отказаться от себя.
Где, как и когда сумел писатель так глубоко почувствовать это? Или же, если он обладал этими чертами сам, то как удалось ему их сохранить в себе?
Дело, думается, в главном критерии, позаимствованном у прототипов своих персонажей, которым он руководствовался и в творчестве, и в оценке окружающего .
Этот главный критерий – цельность: цельная, не расколотая человеческая натура, цельность и неделимость социального уклада, в котором она живет, цельность мира, который ее окружает, чья цельность воспринимается через цельность личного восприятия. То есть, всего того, о чем нам можно только мечтать.
Нарушение или деформация хотя бы одного из идеально подогнанных друг к другу слагаемых уже подразумевает некий подтачивающий эту цельность элемент, вследствие чего в гармоничном мироздании появляется все больше расширяющихся трещин, способствующих распаду его на несочетающиеся между собою куски.
«Теперь, пожалуй, не доискаться, как и с чего произошел сворот на нынешнее раздольное житье-бытье. Но не было же этого поначалу…чтоб люди так разошлись всяк сам по себе, так отвернулись и отбились от слаженного и общего существования, которое крепилось не вчера придуманными привычками и законами…можно сказать, перевернулось с ног на голову и то, за что держались еще недавно всем миром, превратилось в пережиток, в какую-то ненормальность», - размышляет Иван Петрович в «Пожаре», а немного позже уже сам автор подробно перечисляет то, что сделалось ненужным и даже ненормальным в этом перевернутом мире. И этот мир, лишенный каких бы то ни было, необходимых хотя бы для дальнейшего своего существования координат, постепенно замещает мир, уходящий корнями во глубь самой жизни и живущий памятью,– радостный и светлый, хотя и, ввиду постепенного его убывания, с примесью неизбежной печали.
Поэтому с такой горечью фиксирует писатель его исчезновение.
Поэтому и людей, представляющих его, Распутин берет уже на излете, существование их изначально определяет мотив ухода, варианты которого небезынтересно проследить.
Старуха Анна в Последнем сроке помирает хотя и не без смутных томящих догадок по поводу судьбы оставляемых ею детей, но, по крайней мере, все таки в мирном устроении духа; но вот материнских старух, ждущих неизвестно чего на обреченном на затопление острове, Распутин помещает уже в какую-то предапокалиптическую мглу на грани жизни и смерти, а их разговоры корреспондирует с разговорами лукиановских мертвецов, дожидающихся разрешения своей участи на берегу Стикса:
«В окне стоял мглистый и сырой, как под водой, непроглядный свет, в котором что-то вяло и бесформенно шевелилось – будто проплывало мимо.
- Это че – ночь уже? – озираясь, спросила Катерина.
- Дак, однако, не день, - отозвалась Дарья. – дня для нас, однако, боле не будет.
- Где мы есть-то? Живые мы, нет?
- Однако, что не живые.
- Ну и ладно. Вместе – оно и ладно. Че ишшо надо-то?
- Ты не ложилась, Дарья?
- Я с тобой рядом сидю. Не видишь ли, че ли? Это ить я сидю-то.
- Потеперь вижу. Я куды-то летала, меня тут не было. Ниче не помню.
- Куды летала – там люди есть, нет?
- Не видала. Я летала по темени, я на свет не выглядывала.
- А ты кто такая будешь-то? С этого-то боку кто у меня?
- Я-то? Я Настасья.
- Это которая с Матеры?
- Она. А ты Дарья?
- Дарья.
- Это кто рядом-то со мною жила?
- Ну.
- Я ить тебя, девка признала.
- Дак я тебя поперед признала.
- Вы че это? Че буровите-то? Рехнулись, че ли?
В два голоса ответили:
- Рехнулись.
Уставились в окно и увидели, как в тусклом размытом сиянии проносятся мимо, точно при высшем сильном движении, большие и лохматые, похожие на тучи, очертания».
Уходам этим предшествует повсеместное разложение – разложение привычной жизни, привычных устоев, даже привычных человеческих характеров; поэтому так безнадежно звучат слова Анны в Последнем поклоне, обращенные к единственной остающейся в живых ровеснице: мы – последние из тех, которые жили до нас; а те, которые будут жить после нас – это будут совсем другие люди.
«– Раньше как бывало, – сказала старуха. – Кто где родился, там и пригодился. А тепери никак на месте не держатся. Ездют, ездют, а куды, зачем?
– Ничё мы, старуня, с тобой не понимаем.
– Моить, и не понимаем. Мы с тобой, однако, уж две последние старинные старухи на свете остались. Боле нету. После нас и старухи другие пойдут – грамотные, толковые, с понятием, чё к чему в мире деется. А мы с тобой заблудилися. Тепери другой век идет, не наш.
– Однако что так, старуня.
– А пошто не так? Так. От помяни мое слово».
То, что придут другие – заметить нетрудно. У уходящих остаются и дети, и внуки, но уже мало кто из них имеет с ними что-то общее: ни в ком из них не остается самого главного – ощущения жизни в русском ее понимании. И хотя русскость эта еще как-то брезжит, но уже в едва уловимых рецидивах.
И дело тут не просто в разрушении привычного уклада.
«Всегда что-то меняется и как бы смеркается в мире, когда уходит из жизни знакомый человек» - пишет Распутин в «Пожаре». – «Смерть – учитель властный, и чью сторону, доброго или худого она при своем исполнении берет, той стороны прибавляется впятеро».
Что же будет, когда уйдет в землю последний истинно русский человек – из тех, кто ее берег?
Bопрос этот, опять-таки, решается Распутиным не социологически, а философски. Поэтому самая короткая из всех его повестей – «Пожар», почти лишена сюжета; это, скорее – цепь авторских эссе, порожденных характером главного героя и той действительности, которая его окружает, которой он, в меру своих сил, противостоит и закономерности которой пытается осмыслить.
Череду новых людей в предыдущих повестях Распутина завершал превратившийся в люмпена сын материнской Катерины Петька Загора - сорванный с земли русский крестьянин, для получения страховочных денег сжигающий обреченные деревенские дома и в первую очередь – свой собственный, в котором он вырос и с которым его не связывают даже воспоминания – страшный и глубокий образ, бьющий читателя разрядом тока одновременно и по мозгам, и по сердцу уровнем поставленного диагноза, представленного в виде едва ли не кардиографическом, где запущенность общественных болезней предстает высшим пиком кривой возносящейся линии, его представляющей.
Уже в «Последнем сроке» – в таких разных, но в каждом по своему выбитых из колеи или живущих не своей, вернее, не зависящей от себя самих жизнью детей умирающей старухи Анны, были намечены подступы к этой теме. В «Прощании с Матерой» – эта тема более определенно очерчена во все том же откровенно беспутном сыне, но здесь люди, вроде него - это все еще исключение из правил. В «Пожаре» – уже привычная данность. Если в «Прощании с Матерой» попытка разорения деревенского кладбища вызвала единодушный и весьма действенный и эффективный протест у всех без исключения жителей Матеры, заставивший разорителей отступить и убраться восвояси, то в «Пожаре» никого не то что не возмущают, но даже не удивляют пришлые люди, по дороге с работы заходящие справлять на кладбище малую и большую нужды.
И если бы только пришлые; но ведь и в своих земляках Иван Петрович видит все то же поглощающее их жизнь равнодушие:
«Иван Петрович исступленно размышлял: свет переворачивается не сразу, не единым махом, а вот так, как у нас: было не положено, не принято, считалось за позор, за смертный грех – почитается за ловкость и доблесть. И до каких же пор мы будем сдавать то, на чем вечно держались? Откуда, из каких тылов и запасов придет желанная подмога?»
Но, вглядываясь и пытаясь анализировать окружающее, Иван Петрович вместе с тем вглядывается в самого себя и, со страхом находя и там все то же смешение черного и белого, непрестанно меняющиеся местами, понимает, что этот непреодолимый беспорядок (и кому ж, как не ему, об этом знать - ведь он в одиночку пытался его преодолеть), коснулся и его самого, и даже больше – какой-то частью вошел вовнутрь, и сам он уже иногда не разбирает, где добро, где зло, где ложь, а где абсолютная, а не частная, пускай и подсказанная голосом личной совести, правда.
И, похоже, что его сомнения разделяет и сам автор.
«Правда проистекает из самой природы, ни общим мнением, ни указом поправить ее нельзя…Совесть и правда, существующие сами по себе, меж собой сообщаясь и друг друга дополняя – или они не самостоятельны и склоняются перед чем-то более важным? Перед чем? Перед душой? А что душа, хлопочущая о примирении, готовая служить и вашим, и нашим? Но если и вашим тоже, если она ищет правду и совесть там, где они не ночевали, значит, и правда не правда, и совесть не совесть, а только ищущая и страдающая душа. И как быть, если совесть и правда скособочены по ее милости? В чем найти ей поддержку?»
Эти вопросы, мучащие Ивана Петровича, еще ни один человек не разрешил без помощи Божьей. И Иван Петрович – не исключение. Вот почему « додолбившись в этих бесконечных как и почему, не державших ответа, соскальзывающих с ответа, как с отвесной скалы, додолбившись до глухого тупика, до какого-то остростенного безжизненного узика – отступал Иван Петрович, ничего не поняв».
Это поражение человека, считавшего – и совершенно справедливо считавшего - что он живет по законам добра и правды и пытавшегося научить жизни по правде всех остальных – дорого стоит. Сила Божья, как известно, в немощи человеческой совершается. И неверующему Ивану Петровичу, очутившемуся со своими неразрешенными вопросами как бы в пустоте, ничего не остается, как признать, что не он властен над своими чувствами и совестью, и что они – таинственный дар Кого-то, Кто больше и чувств, и совести, и самого человечества, потому что «в конце концов ты смертен, а они нет, они были в тебе по велению какой-то неясной могущественной силы, которую ты не смог соединить в образ. И это она, а не ты, была их властелином, а ты лишь был временной их обителью, слабой оболочкой всего того, что они вместе из себя представляли и откуда они искали согласия и соединения с миром. Ты не оправдал их надежд и не донес, не показал, что тебе было велено. А это значит, что ты не был самим собой. Кем угодно ты был, только не собой, и не с тобой, а лишь с именем твоим станут прощаться, возвращая тебя обратно».
Это осознание потери самого себя и не оправдание возложенных на тебя Богом надежд очень важно. Значит, не общество надо лечить, чем он озабочивался раннее , до хрипоты споря с таким же, как и он, живущим по правде приятелем, Афанасием Брониковым, убежденным, что подобная жизнь уже сама по себе оправдывает существование на земле человека:
«Я работаю честно, живу честно, не ворую и не ловчу – и хватит. У кого глаза есть, тот видит, как я живу и другие живут. Кто куда расположен, тот туда и придет. Наше дело – жить правильно, пример жизнью подавать, а не загонять палкой в свою отару. От палки толку не будет.
- Да ведь опоздали, опоздали с примером-то! Поздно!
- Ничего не поздно».
Кто из этих двоих прав? И прав ли кто?
Как бы то ни было, но в свой загон силком действительно никого не загонишь – с этой единственно оставшейся у него мыслью душевно опустошенный Иван Петрович вырывается, наконец, из заколдованного круга социума, который он надеялся исправить – на прямую дорогу, ведущую к живому Богу, впервые в жизни видя себя сверху, таким, каким он есть: маленького, одинокого человека, затерянного среди большой земли.
«Иван Петрович все шел и шел, уходя из поселка, и, как казалось ему, из себя, вдавливаясь и вступая в обретенное одиночество. И не только потому это ощущалось одиночеством, что не было рядом с ним никого из людей, но еще и потому, что и в себе он чувствовал пустоту и однозвучность. Согласие это было или усталость, недолгая завороженность или начавшееся затвердение – как знать! – но легко, освобождено и ровно шагалось ему, будто случайно отыскал он и шаг свой и вздох, будто вынесло его наконец на верную дорогу. Пахло смолью, но не человек в нем чуял этот запах, а что-то иное, что-то сливавшееся воедино со смоляным духом; стучал дятел по сухой лесине, но не дятел это стучал, а благодарно и торопливо отзывалось чему-то сердце. Издали-далеко видел он себя: идет по весенней земле маленький заблудившийся человек, отчаявшийся найти свой дом, и вот зайдет он сейчас за перелесок и скроется навсегда.
Молчит, не то встречая, не то провожая его земля.
Молчит земля».
Финал, предложенный Распутиным, вроде бы мало оптимистичен: молчащая земля, заблудившийся на ее безбрежных просторах одинокий маленький человек, которому вскоре предстоит исчезнуть с нее навсегда. Но главное здесь – в звучащем внутри его голосе. Голосе, прислушиваться к которому, может быть – с напряжением, ввиду невыработанного внутреннего слуха, предстоит в конце жизни каждому из нас.
И тут еще вопрос: что он скажет нам, отходящим? Примем ли мы сказанное так, как принял его герой Распутина – с легким сердцем и освобожденной душой?
Мне почему-то кажется – вряд ли.