Авторский блог Виталий Яровой 21:30 15 октября 2017

СУБЪЕКТИВНЫЕ ЗАМЕТКИ О ЛИЧНОСТИ И ТВОРЧЕСТВЕ МИХАИЛА БУЛГАКОВА (4) Белая гвардия

КИЕВСКИЙ ОБЫВАТЕЛЬ, ОБЖИВАЮЩИЙ ЛИТЕРАТУРНУЮ МОСКВУ

Размышляя о судьбе «Белой гвардии» и «Днях Турбиных», следует постоянно держать в уме простое соображение: сконструированная почитателями особа из пальца высосанного Булгакова давно подменила его реальную личность в сознании читателей, оттеснила ее на задний план, если вообще не уничтожила. Приукрашенные черты несколькими пластами наложились на реальный его облик, совершенно скрыв под слоями грима его настоящие черты.

Что и не удивительно: очень трудно у такого прожженного пожизненного комедианта, каким является Булгаков, определить, какие черты у него настоящие и какие нет.

Но есть одна деталь, несколько упрощающая задачу: в плане практическом феноменальный во всех других планах Булгаков ничем не отличается от обыкновеннейшего русского интеллигентного киевского обывателя, впрочем, мало чем отличающегося от обывателя малороссийского, причем что интеллегентного, что не интеллигентного.

Киевский обыватель, независимо от образованности и даже умственных способностей – это неутомимо рвущийся к своему идеалу хуторянин - хохол.

Но что такое хохол-хуторянин и каков его идеал?

Он - субъект стихийный, слепо биологический, если не зоологический, во всех поступках своих руководствующийся не велениями совести и не подсказками ума, но плотяными инстинктами и толчками слепой, дурманящей разум крови, чрезвычайно напористый в достижении своей, как правило, чисто материальной цели - и заражающий этим своим напором окружающих; это существо, духовные запросы которого органически не могут существовать вне зависимости от материальных, причем в большинстве случаев последние начисто вытесняют первые.

И еще одна немаловажная черта – людей, хоть чем-то отличающихся от него, хохол рядом с собою не терпит. Они должны стать либо такими, как он, либо вообще исчезнуть.

Учтя все это, можно допустить, что практически любой человек, родившийся и выросший в Киеве - хоть отчасти, хоть на малую долю, но не может не быть хохлом. Вне зависимости от национальности и того, на каком языке он изъясняется.

Житейский идеал хохла, как видно хотя бы из произведений Гоголя - колбаса, горилка, борщ, галушки, сало, жирная рыба, гарная грудастая дивчина, которые в полном ассортименте в любой момент должны иметься под рукою.

Но и - песня, стишок (именно стишок, а не стихотворение), ехидная заковыристая байка, которые должны сопутствовать общению со всеми этими благами.

В этом, чисто повседневном плане, и Булгаков, и его идеал, так сказать, житейского существования, мало чем отличается от идеала среднестатистического хохла: как и он, Булгаков желает иметь много денег; как можно чаще выпивать, закусывать - и не абы как; а в свободное от еды и выпивки время пожартовать, поспивать, а то и потанцовать в кругу приемной компании.

После чего лежать в садку с жинкою возле небольшой, в два этажа плюс мезонин, хатки (предпочтительней вечером), мечтать о чем-то неопределенном (ибо о чем еще мечтать, если все и так есть) и слушать, «як десь удаличине грають на сопилке, бубне и цымбалах».

Приблизительно так, как это описано в заключительной главе «Мастера и Маргариты». С той разницей, что Булгаков хотел бы бесконечно слушать арию Зибеля, а хохол – Розпрягайте, хлопци, коней; хохлу хочется сплясать гопак, а Булгаков, пожалуй, отдаст предпочтение вальсу, а то и, чтобы особо отличиться, и мазурке; а вместо грудастой дивчины запросит этакую томную аристократку.

Но, по существу, разница между ними не столько во вкусах, сколько в большей или меньшей степени отесанности и образованности. Как говорится, кто к чему привык, и кого чему учили.

Ибо главное – уже упомянутые материальные блага. Ради них хохол расшибется в лепешку, сделает все - возможное и невозможное, приемлемое для него и неприемлемое. В этом смысле с ним всегда можно полюбовно сговориться.

Вот и в «Белой гвардии»...

КРАСНАЯ «БЕЛАЯ ГВАРДИЯ»

Ну, да - Белая гвардия, белогвардейцы.

Но что делают эти белогвардейцы по Булгакову? Они не воюют – они или отступают, или убегают, или прячутся. Спрятавшись, затаившись, напиваются вдрызг, а в самом конце романа признают большевистскую правду и собираются перейти на их сторону. Параллельно дается развернутое описание широчайших слоев русского общества, бежавших из Совдепии в Киев, заканчивающееся фразой «Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты», - и это описание несомненно, тоже должно было понравиться большевистской верхушке. В особенности замечание о трусливой ненависти.

Правда, усилия Булгакова в этом направлении не были оценены, хотя и не всеми: Сталин, например, воздал им должное. А то, что они не были замечены остальными членами политбюро – это лишнее свидетельство их идеологической зашоренности и тупости. Не на такую реакцию, думается, рассчитывал Булгаков, сочиняя свой роман.

Остался незамеченным партверхушкой и вот такой, например, сочиненный Булгаковым едва ли не специально для нее эпизод с оратором-большевиком, речи которого производят большое впечатление на столпившуюся для встречи Петлюры публику, в том числе и белогвардейскую, и даже вызывает с ее стороны попытки пения «Интернационала».

«Совершенно внезапно лопнул в прорезе между куполами серый фон, и показалось в мутной мгле внезапное солнце. Было оно так велико, как никогда еще никто на Украине не видал, и совершенно красно, как чистая кровь. От шара, с трудом сияющего сквозь завесу облаков, мерно и далеко протянулись полосы запекшейся крови и сукровицы. Солнце окрасило в кровь главный купол Софии, а на площадь от него легла странная тень, так что стал в этой тени Богдан фиолетовым, а толпа мятущегося народа еще чернее, еще гуще, еще смятеннее. И было видно, как по скале поднимались на лестницу серые, опоясанные лихими ремнями и штыками, пытались сбить надпись, глядящую с черного гранита. Но бесполезно скользили и срывались с гранита штыки. Скачущий же Богдан яростно рвал коня со скалы, пытаясь улететь от тех, кто навис тяжестью на копытах. Лицо его, обращенное прямо в красный шар, было яростно, и по-прежнему булавой он указывал в дали.

И в это время над гудящей растекающейся толпой напротив Богдана, на замерзшую, скользкую чашу фонтана, подняли руки человека. Он был в темном пальто с меховым воротником, а шапку, несмотря на мороз, снял и держал в руках. Площадь по-прежнему гудела и кишела, как муравейник, но колокольня на Софии уже смолкла, и музыка уходила в разные стороны по морозным улицам. У подножия фонтана сбилась огромная толпа.

Поднятый человек глянул вдохновенно поверх тысячной гущи голов куда-то, где все явственнее вылезал солнечный диск и золотил густым, красным золотом кресты, взмахнул рукой и слабо выкрикнул:

–Народу слава!

…………………………………………………………………………………….

–Слава народу!– повторял человек, и тотчас прядь светлых волос прыгнула, соскочила ему на лоб.

–Тише!

Голос светлого человека окреп и был слышен ясно сквозь рокот и хруст ног, сквозь гуденье и прибой, сквозь отдаленные барабаны.

Светлый человек с какой-то страшной тоской и в то же время решимостью в глазах указал на солнце.

–Вы чулы, громадяне, браты и товарищи,– заговорил он,– як козаки пели: «Бо старшины з нами, з нами, як з братами». З нами. З нами воны!– человек ударил себя шапкой в грудь, на которой алел громадной волной бант,– з нами. Бо тии старшины з народу, з ним родились, з ним и умрут. З нами воны мерзли в снегу при облоге Города и вот доблестно узяли его, и прапор червонный уже висит над теми громадами...

–Ура!

–Який червонный? Що вин каже? Жовто-блакитный.

–У большаков тэ ж червонный.

–Тише! Слава!

–А вин погано размовляе на украинской мови...

–Товарищи! Перед вами теперь новая задача – поднять и укрепить новую незалежну Республику, для счастия усих трудящихся элементов – рабочих и хлеборобов, бо тильки воны, полившие своею свежею кровью и потом нашу ридну землю, мають право владеть ею!

–Верно! Слава!

–Ты слышишь, «товарищами» называет? Чудеса-а...

–Ти-ше.

–Поэтому, дорогие граждане, присягнем тут в радостный час народной победы,– глаза оратора начали светиться, он все возбужденнее простирал руки к густому небу и все меньше в его речи становилось украинских слов,– и дадим клятву, що мы не зложим оружие, доки червонный прапор –символ свободы – не буде развеваться над всем миром трудящихся.

–Ура! Ура! Ура!.. Питер...

–Васька, заткнись. Что ты сдурел?

–Щур, что вы, тише!

–Ей-богу, Михаил Семенович, не могу выдержать – вставай... прокл...

Черные онегинские баки скрылись в густом бобровом воротнике, и только видно было, как тревожно сверкнули в сторону восторженного самокатчика, сдавленного в толпе, глаза, до странности похожие на глаза покойного прапорщика Шполянского, погибшего в ночь на четырнадцатое декабря. Рука в желтой перчатке протянулась и сдавила руку Щура...

–Ладно. Ладно, не буду,– бормотал Щур, въедаясь глазами в светлого человека.

А тот, уже овладев собой и массой в ближайших рядах, вскрикивал:

–Хай живут советы рабочих, селянских и казачьих депутатов. Да здравствует...

Солнце вдруг угасло, и на Софии и куполах легла тень; лицо Богдана вырезалось четко, лицо человека тоже. Видно было, как прыгал светлый кок над его лбом...

–Га-а. Га-а-а,– зашумела толпа...

–...советы рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов. Пролетарии всех стран, соединяйтесь...

В задних рядах несколько мужских и один голос тонкий и звонкий запели «Як умру, то...».

–Ур-ра!– победно закричали в другом месте. Вдруг вспыхнул водоворот в третьем.

–Тримай його! Тримай!– закричал мужской надтреснутый и злобный и плаксивый голос.– Тримай! Це провокация. Большевик! Москаль! Тримай! Вы слухали, що вин казав...

Всплеснули чьи-то руки в воздухе. Оратор кинулся набок, затем исчезли его ноги, живот, потом исчезла и голова, покрываясь шапкой».

Если учесть, что сцена сопровождается одобрительным монологом Мышлаевского: «Ну, оно тебе скажу, Карась, молодцы большевики. Клянусь честью – молодцы. Вот работа, так работа! Видал, как ловко орателя сплавили? И смелы. За что люблю – за смелость, мать их за ногу», а предшествует ей еще одна сцена - расстрела белого офицера, который изо всех сил открещивается от офицерского звания и молит о пощаде, - то выстраивается совершенно определенный смысловой ряд.

Вначале, в первой части, герои и вправду не чужды идее, с позволения сказать, православной монархии, но, вместе с тем, нельзя не отметить, что провозглашаются эти идеи под весьма неслабым, осторожно выражаясь, хмельком. Во второй части, описывающей суматошную попытку выступления Белой гвардии против Петлюры на стороне Скоропадского, подобные речи уже не звучат. В третьей части Николкой (лучшим, что особо нужно отметить, наиболее чистым, честным и обаятельным из всех белогвардейцев образом, наиболее удавшимся Булгакову) стирается надпись на печке, гласящая: «Да здравствует самодержавие».

Так что же: роман вовсе не о Белой гвардии, и тем более – не о ее борьбе? Однозначно – нет.

Но тогда о чем же роман, носящий раздражающий окружение Булгакова название «Белая гвардия»?

Он – о подлом, продажном и ренегатском времени, в котором выпало жить автору и на характер которого и на образ мыслей это время повлияло. (Обратим внимание на подчеркнутое выделение Булгаковым в своих белогвардейцах вырожденческих черт, сказывающихся даже внешне: Мышлаевский, Най-Турс; да и Алексей Турбин – у этого, правда, больше внутренне, чем внешне).

И роман оправдывает (посмотрим, наконец, правде в глаза) возможность – и даже желательность – такого ренегатства, коим больше всего отличаются коренные жители Малороссии.

БУЛГАКОВ И ВЕЧНЫЕ РЕНЕГАТЫ МАЛОРОССЫ

В этой главе я буду приводить только цитаты, не давая к ним никаких комментариев – просто предлагаю вам при чтении сравнить то, о чем пишет Булгаков с действиями людей, формирующих идеологию и событийный ряд в теперешней Украине.

Но вначале – несколько слов об авторе, который, будучи типичным киевлянином, не очень-то искушенный в частностях, довольно хорошо постиг дух этого неумного народа, и даже в изрядной степени перенял многие хохлацкие черты и качества. Прежде всего - не могу не отметить удивительнейшей для русского человека привязанности Булгакова к малороссийским типам, которые замаскировано представлены едва ли не в каждом его произведении, в том числе – и самом популярном «Мастере и Маргарите». Я уже не говорю о слишком явных хохлацких чертах в Варенухе, Степе Лиходееве, конечно же – Поплавском и многих, многих других.

Даже примечательная парочка Кот и Коровьев воплощает как раз и известные каждому, кто хоть как-то знаком с повседневным бытом малороссов, два наиболее распространенных типа тамошних жартовников, один из которых - добродушный гуморыст со всегдашним куском колбасы или вяленой рыбой в необъятном кармане шароваров и неизменной чаркой в руке, а второй - нарочито мрачный мизантроп со склонностью к едкому сарказму.

Но если черты хохлов сказались даже в таких, казалось бы, очень далеких от них персонажей, то что тогда говорить о изрядном количестве гораздо менее симпатичных русских персонажей Белой гвардии, о которой я буду далее говорить, и не только русских. Прибалтийский немец Тальберг, к примеру, может служить вполне наглядным пособием типа украинского функционера (не только, конечно, украинского, но украинского – в наибольшей степени), мгновенно меняющего жизненные ориентации в зависимости от обстоятельств – да так, что куда до него панам Порошенко или Яценюку (впрочем, может быть, что эволюция, проделанная Тальбергом у названных панов еще впереди). Краткую характеристику его я приведу прямо сейчас.

«В марте 1917 г. Тальберг был первый, - поймите, первый, - кто пришел в военное училище с широченной красной повязкой на рукаве. Вспоминает его жена Елена, в девичестве Турбина. Это было в самых первых числах, когда все еще офицеры в Городе при известии из Петербурга становились кирпичными и уходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать. Тальберг как член революционного комитета, а не кто иной, арестовывал знаменитого генерала Петрова. Когда же к концу знаменитого года в городе произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие шаровары, выглядывающие из-под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что они останутся здесь, в городе, Тальберг сделался раздражительным и сухо заявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка.

И он оказался до известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а с большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те в шароварах – авантюристы, а корни в Москве, хоть эти корни и большевистские.

Но однажды, в марте, пришли в город серыми шеренгами немцы, и на головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от шрапнели, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. После нескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом московские смылись куда-то за сизые леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащились обратно, вслед за немцами. Это был большой сюрприз. Тальберг сказал, что у них нет корней, и месяца два нигде не служил. Николка Турбин однажды улыбнулся, войдя в комнату Тальберга. Тот сидел и писал на большом листке бумаги какие-то грамматические упражнения, а перед ним лежала тоненькая , отпечатанная на дешевой серой бумаге книженка:

«Игнатий Перпилло – Украинская грамматика».

В апреле восемнадцатого, на Пасхе, в цирке весело гудели матовые электрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на арене веселой, боевой колонной и вел счет рук – шароварам крышка, будет Украина, но Украина гетьманская, - выбирали «гетьмана всея Украины».

«Мы отгорожены от кровавой московской оперетки», - говорил Тальберг и блестел в странной гетманской форме дома, на фоне милых, старых обоев...»

Но это хохол замаскированный, Булгакову близко знакомый (тем более, что прототипом ему послужил, если я не ошибаюсь, самый что ни на есть заправдашний украинец, муж родной его сестры).

А вот то, что принято именовать украинским народом, присутствует лишь фоном.

Собственно, суждения об этом народе автора крайне редки, они отданы персонажам романа. Послушаем, что они говорят. Например, о попытках представителей этого народа утвердить себя в качестве самостоятельной власти.

«- Я б вашего гетмана, - кричал старший Турбин, - повесил бы первым! Полгода он издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так начали формировать русскую армию? ...сволочь он, - с ненавистью продолжал Турбин, - ведь он же сам не говорит на этом языке! А? Я позавчера спрашиваю этого каналью, доктора Курицького, он, извольте видеть, разучился говорить по-русски с ноября прошлого года. Был Курицкий, а стал Курицький. .. Так вот спрашиваю: как по-украински кот? Он отвечает кит. Спрашиваю: «А как кит?» а он остановился, вытаращил глаза и молчит. И теперь не кланяется».

Кит, между прочим, по-украински – кыт. Но в остальном – все правильно; описанное вполне ложиться на теперешние времена. Как и многое другое. например – обстоятельства призыва и записи в славное украинское войско.

«Мобилизация, - ядовито продолжал Турбин, - жалко, что вы не видели, что делалось вчера в участках. Все валютчики знали о мобилизации за три дня до приказа. Здорово?

И у каждого грыжа, у всех верхушка правого легкого, а у кого нет верхушки, просто пропал, словно сквозь землю провалился. Ну, а это, братцы, признак грозный. Если уж в кофейнях шепчутся перед мобилизацией, и ни один не идет – дело швах!»

Покончив с вопросом мобилизации, Булгаков переходит к описанию боевых действий славной украинской армии, вернее – чуткого руководства славного командования, о которых мы узнаем из нескольких источников. Первый – капитан Мышлаевский, сам в них поучавствовавший.

Послушаем и его признания.

«Нас погнали в чем были. А? Сутки на морозе, в снегу...на сто саженей офицер от офицера – это цепь называется? Ты знаешь, сколько нас было под Трактиром (это местность, а не кабак)? Сорок человек. Приезжает эта лахундра – полковник Щеткин и говорит: Господа офицеры, вся надежда Города на вас. Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появления неприятеля – переходите в наступление, с нами Бог. Через шесть часов дам смену. Но патроны прошу беречь. И смылся на машине со своим адъютантом. Стали это мы в полночь, ждем смены. Ни рук, ни ног. Нету смены. Стояли, как волки выли». И т. д.

Добавления от Турбина:

«- Да ведь если бы с апреля месяца он начал бы формирование офицерских корпусов... все бы пошли с дорогой душой. Он бы, сукин сын, Россию спас».

Он – это гетьман Скоропадский, избранный, по замечанию автора, вот каким образом:

«По какой-то странной насмешке судьбы и истории избрание его, состоявшееся в апреле знаменитого года, произошло в цирке. Будущим историкам это, вероятно, даст обильный материал для юмора. Гражданам же, в особенности осевшим в Городе и уже испытавшим первые взрывы междоусобной брани, было не только до юмора, но и вообще не до каких-либо размышлений. избрание состоялось с ошеломляющей быстротой – и слава Богу. Гетман воцарился – и прекрасно. Лишь бы только на рынках было мясо и хлеб, и чтобы простой народ не грабил».

О доблесных командирах украинской армии, убегающим первыми и оставляющими армию на произвол судьбы свидетельствует подчиненный им русский полковник Малышев:

«- Вопрос: кого желаете защищать?

- Гетмана объязаны защищать, господин полковник.

- Гетмана? – переспросил полковник. – Отлично-с. Гетман сегодня около четырех часов утра, позорно бросив нас на произвол судьбы, бежал! Бежал, как последняя каналья и трус! Сегодня же, через час после гетмана, бежаж командующий нашей армии. Не позже чем через несколько часов мы будем свидетелями катастрофы, когда обманутые и втянутые в авантюру люди вроде вас будут перебиты, как собаки».

И, самое главное – то, с чего я начал:

«Город городом, в нем и полиция – варта, и министерство, и даже войско, и газеты различных наименований, а вот что делается кругом, в той настоящей Украине, которая по величине больше Франции, в которой десятки миллионов людей, этого не знал никто. Не знали, ничего не знали, не только о местах отдаленных, но даже, - смешно сказать, - о деревнях, расположенных в пятидесяти верстах от самого города. Не знали, но ненавидели всей душой. И когда доходили смутные вести из таинственных областей, о том, что грабят мужиков и безжалостно карают их, расстреливая из пулеметов, не только ни одного голоса возмущения не раздавалось в защиту украинских мужиков, но не раз, под шелковыми абажурами в гостинных, скалились по-волчьи зубы и слышно было бормотание:

- Так им и надо! Так и надо; мало еще! Я бы их еще не так. Вот будут они помнить революцию: своих не хотели, попробуют чужих! Ведь это такие мерзавцы. Это же совершенно дикие звери».

И здесь – все верно.

Далее – авторское замечание по поводу вооружения и готовых вооружиться ими потенциальных повстанцев:

«Сотни тысяч винтовок, закопанных в землю, упрятанных в клунях и коморах и не сданных, несмотря на скорые на руку военно-полевые суды, миллионы патронов в той же земле и трехдюймовые орудия в каждой пятой деревне и пулеметы в каждой второй, во всяком городишке склады снарядов, цейхгаузы с шинелями и папахами.

И в этих же городишках народные учителя, фельдшера, однодворцы, украинские семинаристы, волею судеб ставшие прапорщиками, здоровенные сыны пчеловодов, штабс-капитаны с украинскими фамилиями...все говорят на украинском языке, все любят Украину волшебную, воображаемую, без панов, без офицеров-москалей, - и тысячи бывших пленных украинцев, вернувшихся из Галиции (и прошедших там, добавляю от себя, соответствующую обработку украинизацией). Это в довесочек к десяткам тысяч мужичков?..О-го-го!

Значит, значит – одним бежать, а другим встречать новых, удивительных гостей в Городе. И, стало быть, кому-то придется умирать. Те, кто бегут, те умирать не будут, кто же будет умирать?»

«Смерть не замедлила», - добавляется далее. – «Она пошла по осенним, а потом по зимним украинским дорогам вместе с сухим веющим снегом. Стала постукивать перелесках пулеметами. Нужно было вот этот самый мужицкий гнев подманить по какой-нибудь дороге, ибо так уж колдовски устроено на белом свете, что, сколько бы он ни бежал, он всегда фатально оказывается на одном и том же перекрестке».

Здесь же - о нравах повстанцев:

«Офицеров порезали. Выступили в Попелюху, заночевали всем отрядом, а ночью их окружили мужики с петлюровцами и начисто всех порезали. Глаза повыкалывали, на плечах погоны повырезали.

- Так им и треба... – свиснул в толпе черный голосок».

Или еще вот такая сценка:

«Открывалась она (процессия) стаей мальчишек. Они бежали и прыгали задом и свистали пронзительно. Затем шел по истоптанной мостовой человек с блуждающими в ужасе и тоске глазами в растегнутой и порванной бекеше и без шапки. Лицо у него было окровавлено, а из глаз текли слезы. Расстегнутый открывал рот и кричал тонким, но совершенно осипшим голосом, мешая русские и украинские слова:

- Вы не маете права! Я известный украинский поэт. Моя фамилия Горболаз. Я написал антологию украинской поэзии. Я жаловаться буду председателю Рады и министру. Це неописуемо!

- Что, что, что, - гремело на тротуарах.

- Покушение на Петлюру. Стрелял, сукин сын, в нашего батьку!

- Так вин же ураинец.

- Сволочь он, не украинец.

- Убить его, падаль, на месте.

Сзади окровавленного ползла взволнованная толпа, мелькал на папахе золотогалунный хвост и концы двух винтовок. Некто, туго перепоясанный цветным поясом, шел рядом с окровавленным развалистой походкой и изредка, когда тот особенно громко кричал, механически ударял его кулаком по шее; тогда злополучный арестованный умолкал и начинал бурно, но беззвучно рыдать».

Словом: бей, как говориться, своих, чтобы чужие боялись.

Наконец, разговоры в толпе, собранной для торжества в честь вступления в Киев петлюровских войск. Представим, что в нее затесался записывающий их современный репортер. Впечатление такое, будто это толпа собралась сейчас, в наши дни. Та же публика,те же настроения, те же слова. Привожу отдельные реплики:

«- Я на вашей мовы не розмовляю.

- Це вам не Россия, добродию.

- На каком же языке служили, отцы родные, не пойму я?

- От строго заборонють, щоб не було бильш московской мовы.

- Что ж это, позвольте, как же? Уж и на православном, родном языке говорить не разрешается.

- Геть! В Россию! Геть з Украины!

- Бегите на площадь, Федосей Петрович, а то опоздаем.

- Молебен будет.

- Крестный ход.

- Молебствие о даровании победы и одоления революционнному оружию народной украинской армии.

- Помилуйте, какие же победы и одоление? Одолели уже.

- Еще побеждать будут!

- Поход буде.

- Куды поход?

- На Москву?

- На какую Москву?

- На самую обыкновенную.

- Руки коротки.

- Як вы сказалы? Повторить, як вы сказалы? Хлопцы, слухайте, що вин сказав!

- Ничего я не говорил!

- Держи, держи его!

- Слава Петлюри! Украинской Народной Республике слава!

- Слава! Слава! – кричали с тротуаров.

- Слава! Слава Петлюри! Слава нашому Батькови!»

Чем не теперешний Майдан?

Неоднократно приводяться высосанные из пальца сводки о неприятеле, весьма напоминающие сводки теперешних ВСУ, скажем, такая:

«Перебежчики, явившееся вчера в штаб нашего командования, сообщили о все растущем разложении в рядах банд. В бандах наблюдается сильное тяготение к миру. Видимо, авантюра Петлюры идет к краху. Крестьяне ненавидят Петлюру за реквизации. Мобилизация, объявленная им в деревнях, не имеет никакого успеха. Крестьяне массами уклоняются от нее, прячась в лесах».

А в это время Петлюра во главе ненавидимых его крестьян уже штурмует, а затем и берет город.

Об ударной силе этой армии, пассионариях:

«У Гая на скрещении дорог пропустили вперед себя тысячи полторы людей в рядах пехоты. Были эти люди одеты в передних шеренгах в синие одинаковые жупаны добротного германского сукна, были подвижнее, умело несли винтовки – галичане».

О не пассионариях:

«А в задних рядах шли одетые в длинные до пят больничные халаты, подпоясанные желтыми сыромятными ремнями.

- Слава! – кричала проходящая пехота желто-блакитному прапору».

Опять-таки - совсем как в наши дни.

Об одном из повстанческих командиров:

«Всю свою жизнь Козырь был сельским учителем. В четырнадцатом году попал на войну в драгунский полк и к 1917 году был произведен в офицеры. А рассвет четырнадцатого декабря восемнадцатого года под оконцем застал Козыря полковником петлюровской армии, и никто в мире (и менее всего сам Козырь) не мог бы сказать, как это случилось».

Добавлю, что Козырь носит двойную фамилию. Вторая фамилия – Лешко.

О состоянии боевой техники и боевом духе личного состава:

«Совместные усилия Михаила Семеновича и механика к тому, чтобы приготовить машины к бою, дали какие-то странные результаты. Совершенно здоровые накануне три машины (четвертая была в бою под командой Страшкевича) в утро четырнадцатого декабря не могли двинуться с места, словно их разбил паралич. Что с ними случилось, никто понять не мог. Какая-то дрянь осела в жиклерах, и сколько их не продували шинными насосами, ничего не помогало. Капитан Плешко был бледен, оглядывался, как волк, и требовал механика. Тут-то и начались катастрофы. Механик исчез. Выяснилось, что его адрес в дивизионе вопреки всем правилам совершенно неизвестен...

В десять часов утра бледность Плешко стала неизменной. Бесследно исчезли два наводчика, два шофера и один пулеметчик. Все попытки двинуть машины остались без результата. ...Исчезли артиллеристы Дуван и Мальцев и еще парочка пулеметчиков. Машины приобрели какой-то загадочный и заброшенный вид, возле них валялись гайки, ключи и какие-то ведра.

А в подень, в полдень исчез сам командир дивизиона капитан Плешко».

Все это, заметим, во время боевых действий.

Наконец, следствие этих действий:

«Громадные цилиндры стояли в углах черного помещения и доверху, так, что выпирало из них, были полны кусками и обрезками человеческого мяса, лоскутами кожи, пальцами, кусками раздробленных костей.

Как дрова в штабелях, одни на других, лежали голые, источающие несносный, душащий человека, смрад человеческого тела. Ноги, закоченевшие или расслабленные, торчали ступнями».

Вывод: в событиях, происходящих на теперешней Украине, нет ничего нового. И, поскольку история в этой стране ходит по замкнутому кругу, вряд ли будет, ибо в этом же круге вращается и сознание не способных извлечь из своих ошибок какой-либо урок ее жителей.

Ка я уже отмечал, за их чисто внешне очень кипучей деятельностью – ноль, пустота. Их почувствовал уже первооткрыватель малороссийской темы в русской культуре – Гоголь, и сам, если верить его свидетельствам, носивший ее в себе. Ими ознаменованы финалы всех без исключения, кроме, разве, «Тараса Бульбы», ранних повестей – что довольно робких, поверхностных и незрелых в этом смысле «Вечеров на хуторе блих Диканьки», что «Миргорода» с попытками проникновения вглубь того, что в Вечерах возникало лишь в виде ряби на гладкой поверхности.

Все это, отдадим должное Булгакову, он сумел понять. Не в последнюю очередь потому, что и сам всю жизнь вращался в сфере неизменяемых представлений.

Такой живости, такого прозрения, такого глубокого проникновения в дух нации, да и, пожалуй, такого мастерства, Булгаков уже никогда не достигнет ни в одном из своих позднейших произведений. Здесь – его почва. Продолжи писать он о Малороссии – быть ему и вправду выдающимся писателем.

Но - вправду ли так уж хорошо он понимает логику действий этих жителей? И как он соотносит их логику со своей? И на чьей, в конце концов, он стороне: белогвардейцев, большевиков, или же даже малороссийских крестьян, которых, близко не зная, он, тем не менее, описывает с большим знанием дела?

Об этом мы попробуем поразмышлять в следующей главе, носящей довольно таки странное название

МЫХАСЬ ОПАНАСОВИЧ И СВИРИД ПЕТРОВИЧ

На самом деле – ничего странного.

«А вот что делается кругом, в той настоящей Украине, которая по величине больше Франции, в которой десятки миллионов людей, этого не знал никто. Не знали, ничего не знали, не только о местах отдаленных, но даже,– смешно сказать,– о деревнях, расположенных в пятидесяти верстах от самого Города. Не знали, но ненавидели всею душой», - пишет Булгаков в Белой гвардии, и может вполне покажется, что это вполне справедливое наблюдение, касающееся жителей центра Киева, в преобладающей части русских по происхождению, вполне можно отнести и к нему самому...

А по моему - нет, нельзя. Хохлов из окрестных деревень он, конечно, не знал и относился к ним с иронической неприязнью, но вот городского обывателя- хохла он прекрасно и знал, и понимал распрекраснейшим образом, и, быть может, даже ощущал у себя с ним некое внутреннее родство. Поэтому так убедительны у него киевские обитатели с их чисто прагматическими идеалами.

Булгаков, может быть, хохлом и не был – по существу; но, живя в Киеве, он, сам того не замечая, им стал. Эти приобретенные хохлацкие свойства он сохранил на протяжении всей жизни. Парадокс в том, что сам-то он считает себя русским и всеми силами дистанцируется от иронически воспринимаемого им, как сам он думает, хохлацкого; на самом-то деле хохлацкое, незаметно для него проникнув вовнутрь, преобразило изначальное русское до некой противоположности этому самому изначальному. Так, во всяком случае, мне это представляется.

Дистанция между киевским обывателем-украинцем и русским жуиром Булгаковым окажется еще меньше, если удастся найти некоторый промежуточный между ними тип.

И такой тип есть. Он даже увековечен аж в трех видах малороссийского искусства - в литературе, театре и кинематографе (и, кажется, теперь еще и в скульптуре). Это характернейший продукт киевского Крещатика - парикмахер Свирид Петрович Голохвостый, герой довольно-таки популярного украинского водевиля «За двумя зайцами», делящий население Киева на две неравные части: тех, которые живут на Липках (аристократический квартал) – меньшую, естественно, и на всех остальных, все движения души у которого направлены на создание внешнего респектабельного фасада - при совершеннейшем игнорировании внутреннего содержания. И, если хорошенько присмотреться, то между будущим амбициозным московским жуиром Булгаковым и не менее амбициозным киевским парикмахером обнаружиться сходство не только в указанном качестве, но и в других – и гораздо большим числом, чем желалось бы первому.

Например – роль, которую разыгрывает Голохвостый перед плохо представляющими, кого они видят перед собою, людьми. Также и многие его суждения и рассуждения, право же, разительнейшим образом напоминают высказывания Михаила Афанасьевича. Когда, например, знакомишься с разглагольствованиями Свирида Петровича о том, как должен быть одет приличный человек: «От возьмем, примером, бруки: трубою стоят как вылиты, чист аглицький хвасон! А чего-нибудь не додай, и уже хвизиномии не имеют! Или вот жилетка, - сдается-кажется, пустяк, а хитрая штука: только чуть не угадай, и мода не та, уже и симпатии нету. Я уж не говорю про пиньжак, потому что пиньжак - это первая хворма: как только хвормы нету, так и никоторого шику! А от даже шляпа, на что уже шляпа, а как она, значит, при голове, так на тебе и парад!», - то, если сделать поправку на специфическую речевую манеру персонажа и ориентироваться исключительно на смысл, право же, трудно будет отрешиться от впечатления, что эта речь могла бы принадлежать кому-нибудь из героев Булгакова, а то и ему самому. Та же самовлюбленная интонация, тот же менторский тон...

Даже положение его (Голохвостого) между двумя женщинами, из которых с одной нужно жить - однако не хочется, а с другой - жить хочется, однако есть ощущение, что от нее лучше держаться подальше, в перевернутом виде напоминает аналогичную ситуацию в жизни Булгакова и его метания между первой и второй женами.

Присущее хохлам комедианство определяет его едва ли не целиком. Единого Булгакова мы не видим, видим лишь ряд непредсказуемо сменяющихся личин. Видим лицедея в различных ролях: Булгаков-христианин, Булгаков-писатель, Булгаков-барин, Булгаков-интеллигент и пр. Это, кстати, может прояснить личность привычного для его произведений двоящегося повествователя. В некоторые из этих личин мы еще вглядимся внимательнее.

Но пока, в тексте «Белой Гвардии», указанное сходство с Голохвостым если и обнаруживается, то не очень явно. По крайней мере – не лезет в глаза.

И все же уже здесь Булгаков, хотя и неявно, отдаляет и себя, и своих героев от русского равно в той же степени, что и от украинского. Даже Турбины, в домашней обстановке которых, между прочим, выделены детали иноземного интерьера – печь-голандка, Самаарский плотник и пр., - эти Турбины, с поводом и без повода подчеркивающие свою русскость и иронизирующие над окружающими их элементами украинской жизни – русские ли они?

Сомнительно.

Тогда все-таки хохлы, может быть?

Противореча своему же собственному прежнему определению о хохлах-хуторянах, теперь заявляю: ни в коем случае.

Тогда кто же?

А вот кто: малороссийские обыватели русского происхождения с ориентацией не на Москву, не на Петербург, жители которых, нахлынувшие на украинский Париж, по сравнению с ними, по их мнению, выглядят азиатами, а на все тот же Париж, Берлин, Лондон. На Варшаву, по меньшей мере.

Что говорить – и Москва, и российская глубинка внутренне были чужды Булгакову. Но, конечно, подозревать в нем симпатии к гораздо более близкому ему украинскому не менее странно, чем в симпатии к русскому. Булгаков не русский и не украинец – он патриот Киева, киевский сепаратист – такой же, как и упомянутый Свирид Петрович, свысока поглядывающий даже на тех киевлян, которым выпало жить не на Липках или на Крещатике. Легко заподозрить в том же и Булгакова – ввиду опять и опять всплывающих на поверхность не раз уже упоминаемыми обывательскими составными, периодически проявляющимися на всем протяжении жизни и быта Булгакова-москвича, в частности делением на свое и чужое. Свое – это обывательское, киевское, чужое – все остальное, меня не отличающее и меня не касающееся. Другими словами: ничего не знаю, моя хата с краю. Свойство, повторяю, очень даже хохлацкое.

Оттенок весьма неприязненного отношения киевлян к москвичам и петербуржцам особенно заметен в пространном отступление в четвертой главе первой части Белой гвардии.

«И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. За каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконные жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею впуская новых пришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз и приезжали по этому стреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки.

Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город.

Извозчики целыми днями таскали седоков из ресторана в ресторан, и по ночам в кабаре играла струнная музыка, и в табачном дыму светились неземной красотой лица белых, истощенных, закокаиненных проституток.

Город разбухал, ширился, лез, как опара из горшка. До самого рассвета шелестели игорные клубы, и в них играли личности петербургские и личности городские, играли важные и гордые немецкие лейтенанты и майоры, которых русские боялись и уважали. Играли арапы из клубов Москвы и украинско-русские, уже висящие на волоске помещики.

И все лето, и все лето напирали и напирали новые. Появились хрящевато-белые с серенькой бритой щетинкой на лицах, с сияющими лаком штиблетами и наглыми глазами тенора-солисты, члены Государственной думы в пенсне, б... со звонкими фамилиями, биллиардные игроки... водили девок в магазины покупать краску для губ и дамские штаны из батиста с чудовищным разрезом. Покупали девкам лак.

Гнали письма в единственную отдушину, через смутную Польшу (ни один черт не знал, кстати говоря, что в ней творится и что это за такая новая страна – Польша), в Германию, великую страну честных тевтонов, запрашивая визы, переводя деньги, чуя, что, может быть, придется ехать дальше и дальше, туда, куда ни в коем случае не достигнет страшный бой и грохот большевистских боевых полков. Мечтали о Франции, о Париже, тосковали при мысли, что попасть туда очень трудно, почти невозможно. Еще больше тосковали во время тех страшных и не совсем ясных мыслей, что вдруг приходили в бессонные ночи на чужих диванах.

–А вдруг? а вдруг? а вдруг? лопнет этот железный кордон... И хлынут серые. Ох, страшно...

Приходили такие мысли в тех случаях, когда далеко, далеко слышались мягкие удары пушек – под Городом стреляли почему-то все лето, блистательное и жаркое, когда всюду и везде охраняли покой металлические немцы, а в самом Городе постоянно слышались глухонькие выстрелы на окраинах: па-па-пах.

Кто в кого стрелял – никому не известно. Это по ночам. А днем успокаивались, видели, как временами по Крещатику, главной улице, или по Владимирской проходил полк германских гусар. Ах, и полк же был! Мохнатые шапки сидели над гордыми лицами, и чешуйчатые ремни сковывали каменные подбородки, рыжие усы торчали стрелами вверх. Лошади в эскадронах шли одна к одной, рослые, рыжие четырехвершковые лошади, и серо-голубые френчи сидели на шестистах всадниках, как чугунные мундиры их грузных германских вождей на памятниках городка Берлина.

Увидав их, радовались и успокаивались и говорили далеким большевикам, злорадно скаля зубы из-за колючей пограничной проволоки:

–А ну, суньтесь!

Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели по ночам, засыпая в смутной тревоге, днем в ресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как большевики стреляют из маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочники лошадиным мясом, зараженным сапом. Ненавидели все – купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актеры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, инженеры, врачи и писатели...»

Ну, ладно – продажные чиновники и журналисты, алчные банкиры, кокотки, педерасты-секретари, прочая тыловая накипь – к ним эту неприязнь еще можно понять, более того – разделить его с автором. Но не менее неприязненный тон, с которым далее описывается офицерство – не свое, местное, заметим - пришлое – это что? Впрочем, обратим внимание и на подчеркнутое выделение Булгаковым даже в своих доморощенных, местных белогвардейцах вырожденческих черт, сказывающихся даже внешне (Мышлаевский, Най-Турс; да и Алексей Турбин – у этого, правда, больше внутренне, чем внешне). А уж пришлые...

«Были офицеры. И они бежали и с севера, и с запада – бывшего фронта – и все направлялись в Город, их было очень много и становилось все больше. Рискуя жизнью, потому что им, большею частью безденежным и носившим на себе неизгладимую печать своей профессии, было труднее всего получить фальшивые документы и пробраться через границу. Они все-таки сумели пробраться и появиться в Городе, с травлеными взорами, вшивые и небритые, беспогонные, и начинали в нем приспосабливаться, чтобы есть и жить. Были среди них исконные старые жители этого Города, вернувшиеся с войны в насиженные гнезда с той мыслью, как и Алексей Турбин, – отдыхать и отдыхать и устраивать заново не военную, а обыкновенную человеческую жизнь, и были сотни и сотни чужих, которым нельзя было уже оставаться ни в Петербурге, ни в Москве. Одни из них – кирасиры, кавалергарды, конногвардейцы и гвардейские гусары, выплывали легко в мутной пене потревоженного Города. Гетманский конвой ходил в фантастических погонах, и за гетманскими столами усаживалось до двухсот масленых проборов людей, сверкающих гнилыми желтыми зубами с золотыми пломбами. Кого не вместил конвой, вместили дорогие шубы с бобровыми воротниками и полутемные, резного дуба квартиры в лучшей части Города – Липках, рестораны и номера отелей...

Другие, армейские штабс-капитаны конченых и развалившихся полков, боевые армейские гусары, как полковник Най-Турс, сотни прапорщиков и подпоручиков, бывших студентов, как Степанов – Карась, сбитых с винтов жизни войной и революцией, и поручики, тоже бывшие студенты, но конченные для университета навсегда, как Виктор Викторович Мышлаевский. Они, в серых потертых шинелях, с еще не зажившими ранами, с ободранными тенями погон на плечах, приезжали в Город и в своих семьях или в семьях чужих спали на стульях, укрывались шинелями, пили водку, бегали, хлопотали и злобно кипели. Вот эти последние ненавидели большевиков ненавистью горячей и прямой, той, которая может двинуть в драку».

Однако никто не двигает. Такую ненависть, совокупно с желанием двинуться в драку, на первых страницах булгаковского романа вроде и высказывают его герои. Затем – умолкают.

Одна сцена с участием белогвардейцами в бою все-таки есть, но результат вполне предсказуем – он тоже во вполне большевистском духе.

«Конная сотня, вертясь в метели, выскочила из темноты сзади на фонари и перебила всех юнкеров, четырех офицеров. Командир, оставшийся в землянке у телефона, выстрелил себе в рот.

Последними словами командира были:

- Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков».

Такие оговорки белогвардейцев в романе Булгакова не часты – но и не скажешь, чтобы редки.

Не удивительно, что ни один из героев – даже Николка – не убегает на Дон к Каледину, хотя в тексте и есть несколько намеков на это ожидаемое действие. Странная фраза Мышлаевского, узнавшего о ранении Алексея Турбина: «Как же его угораздило?» свидетельствует о потаенных мыслях Булгакова. Как будто бы человека, ушедшего в бой, не могут ранить. Другое дело – если вступление в бой изначально не предполагается… Это, очевидно, было бы очень желательно пацифисту-автору…

Но тут ведь дело не в офицерах, может сказать кто-то из экзальтированных сторонников булгаковских белогвардейцев: ведь Скоропадский со всем своим генералитетом позорно бежал, бросив их на произвол судьбы, что же им еще оставалось делать, как не бежать прятаться по домам, срывая на бегу погоны? Не знаю; наверное, все-таки, сражаться – не за сбежавшего Скоропадского, разумеется, но против хама-Петлюры – во всяком случае, в моих глазах это как-то более соответствует понятиям об офицерской чести, нежели то, как поступают они.

Кстати же, что делают наши с Булгаковым белогвардейцы сразу же после поражения, вернее не поражения – бегства? Не трудитесь вспоминать, сам скажу: садятся за винт. И предаются ему, надо сказать, с изрядным пылом и энтузиазмом. Каковые лучше бы не распылять за карточным столом, а проявить на поле боя. Но на поле боя, как было сказано, мы их так и не увидим. И не хотелось бы подвергать сомнению их доблесть, но вот беда: в читательских глазах они ее так и не высказали.

В чем тут дело? А дело в том (и здесь мы походя вынуждены опровергнуть еще один миф из множества созданных вокруг Булгакова), что он отнюдь не великорусский шовинист, каким пытаются представить его теперешние щырые хохлы-патриоты.

Он, столь насмешливо отзывавшийся о малороссах, жизнь воспринимает в рамках малороссийских понятий, определяемых прежде всего чисто материальными представлениями, сказывающимися, в том числе, и в том, что можно условно назвать идеологией хама.

Поэтому он сумел понять о кровавых разборках хохлов не только больше, чем русские, но и чем сами хохлы. При том, что к неразберихе, происходящей на национальной почве, Булгаков вполне безразличен. Подтверждение – вот в этих строках из «Белой гвардии»:

«А зачем оно было (имеется ввиду – братоубийственная война, кровь, разорение)? Никто не скажет. Заплатит ли кто-нибудь за кровь?

Нет. Никто.

Просто растает снег, взойдет зеленая украинская трава, заплетет землю... выйдут пышные всходы... задрожит зной над полями, и крови не останется и следов. Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать ее не будет.

Никто».

Эти несколько строк можно было бы много и подробно разбирать. Но я этого делать не стану. Скажу лишь: здесь даже не вникание в дух – здесь – амальгама зеркала, отражающего то, что постоянно происходит с Украиной. И – в особенности в последних двух предложениях – постижение некоего архетипа, определяющего существование этой до сих пор дикой страны.

Так что лучшее, что есть в «Белой гвардии» – это страницы, описывающие малороссов и все, что с ними связано. Уж в чем в чем, а в этом Булгаков, родившийся и выросший в отмеченном сильными малороссийскими влияниями городе, толк знал. Поэтому понятие об малороссийской ментальности он умудряется дать порою всего лишь одной многозначной фразой.

БЕЛОГВАРДЕЙЦЫ, СТРЕМИТЕЛЬНО СТАНОВЯЩИЕСЯ БОЛЬШЕВИКАМИ

Но вернемся, однако, к редким боевым действиям, точнее – почти к полному отсутствию таковых. Обращаю внимание читателя на тот факт, что ни один из героев не то что не воюет с большевиками, но даже не высказывает такового намерения. Булгаков, думается, вполне сознательно ограничил деятельность Белого офицерства борьбой на стороне Скоропадского, который с большевиками не воевал, зато против Петлюры, которого, как известно, разбили эти же большевики, к которым (исключая выпады против успевшего впасть, между прочим, к 1925 г., когда писался роман, в немилость у большевистских властей Троцкого – и это, в числе многих других факторов, тоже учитывает Булгаков, строя свой чрезвычайно точный политический расчет) они не имеют никаких претензий.

Правда, в пьесе Алексей Турбин с жаром говорит о своей ненависти к большевикам – и в этом к нему присоединяется и Мышлаевский; однако дальше следует сцена безобразнейшей попойки, в ходе которой представители Белой гвардии наклюкиваются едва ли не потери человеческого образа, и которая, очевидно, по замыслу автора, должна показать, какова настоящая цена подобным заявлениям, тем более что главным безобразником является наиболее радикально настроенный поначалу относительно большевиской власти Мышлаевский.

«Мышлаевский. Что ты, Ларион, кто тебя обидел?

Лариосик (пьян). Я испугался.

Мышлаевский. Кого? Большевиков? Ну, мы им сейчас покажем! (Берет маузер).

Елена. Виктор, что ты делаешь?

Мышлаевский. В комиссаров стрелять буду. Который из вас комиссар?

Шервинский. Маузер заряжен, господа!!

Студзинский. Капитан, сядь сию же минуту.

Елена. Господа, отнимите у него!

Отнимают маузер.

Мышлаевский. Стало быть, я в компанию большевиков попал. Очень приятно. Здравствуйте, товарищи. Выпьем за здоровье комиссаров. Они симпатичные.

Елена. Виктор, не пей больше!

Мышлаевский. Молчи, комиссарша!

Шервинский. Боже, как нализался.

И так далее.

Кстати, в конце пьесы именно монархист Мышлаевский высказывает себя наиболее рьяным поборником большевизма:

Николай. Капитан Мышлаевский большевиком стал.

Мышлаевский. Большевики…великолепно, очень рад!

Студзинский. Да ведь они тебя мобилизуют.

Мышлаевский. И пойду, и буду служить.

Студзинский, Николка. Почему?!

Мышлаевский. А вот почему. Потому. Потому что за большевиками мужички тучей…А я им всем что могу противопоставить, рейтузы с кантом? А они этого канта видеть не могут…Сейчас же за пулеметы берутся.

Студзинский. Они Россию прикончили. Я с ними буду биться.

Мышлаевский. Пожалуйста. Надевай шинель! Валяй, дуй! Шпарь к большевикам, кричи им – не пущу! Николку с лестницы уже сбросили. Голову видал? А тебе ее и вовсе оторвут! И правильно – не лезь! Теперь пошли дела богоносные.

Студзинский. Была у нас Россия – великая держава.

Мышлаевский. И будет, и будет.

Студзинский. Да, будет, ждите!

Мышлаевский. Прежней не будет, новая будет».

Впрочем, еще задолго до финала, в сцене с юнкерами, собранными в гимназии, неверие в белое движение высказывает инициировавший патриотический раж в предыдущей сцене Алексей Турбин.

«1-й офицер. Юнкера, слушайте: если то, что говорит полковник, верно, равняйся на меня! На Дон! На Дон! Достанем эшалоны и к Деникину!

Юнкера. На Дон! К Деникину! На Дон! На Дон!

Студзинский. Алексей Васильевич, верно, надо все бросить! Вывезем дивизион на Дон!

Алексей. Капитан Студзинский! Не сметь! Я командую дивизионом! Молчать! На Дон! Слушайте вы, там, на Дону, вы встретите то же самое, если только на Дон проберетесь. Вы встретите таких же генералов и ту же штабную ораву. Они вас заставят драться с собственным народом. А когда он вам расколет головы, они убегут за границу…Слушайте, друзья мои!.. Я вам говорю: Белому движению на Украине конец. Ему конец в Ростове-на-Дону, всюду! Народ не с нами. Он против нас. Значит, кончено! Гроб! Крышка! Срывайте погоны, бросайте винтовки и немедленно по домам».

Обратим внимание на фразеологические обороты, годные для самого заядлого большевиского агитатора, в речах как Турбина, так и Мышлаевского (речь последнего даже стилистически – валяй, дуй, шпарь – впрямую соотносится с соответствующими выражениями побеждающего люмпен-пролетариата).

И, наконец, финал.

«Далекие пушечные удары.

Елена. Неужели бой опять?

Шервинский. Нет. Знаете что: это салют.

Мышлаевский. Совершенно верно: шестидюймовая батарея салютует.

Далекая глухая музыка.

…Большевики идут!

Все идут к окну.

Николка. Господа, знаете, сегодняшний вечер – великий пролог к новой исторической пьесе.

Здесь падает занавес – и, конечно, как водиться, под предусмотренные автором нарастающие звуки Интернационала. И, конечно, не случайные.

БЕЛАЯ ГВАРДИЯ В ТРАКТОВКЕ ХОДАСЕВИЧА

Собственно, все, что я говорил до сих пор по поводу пьесы, было высказано до меня Владиславом Ходасевичем в его статье «Смысл и судьба «Белой гвардии», которую я приведу почти целиком.

«И о романе, и о пьесе было немало писано и еще более говорено, - пишет Ходасевич. - В эмиграции усердно читали роман, не столько за его художественные достоинства, сколько удивлялись, как это советская власть допустила печатание «Дней Турбиных» и постановки «Белой Гвардии». Известия, доходившие из Москвы, как будто подтверждали довольно распространенное у нас мнение о белогвардейском смысле «Белой Гвардии». Советская критика там травила автора, а публика валом валила в Художественный театр, потом пьеса была даже снята с репертуара по приказу властей; потом, после долгих хлопот ее вновь разрешили, но с переделками и при условии, что она будет ставиться редко, по каким-то особым дням и по особым ценам, чтобы сделать ее менее доступной «широким массам».

Признаюсь, несмотря на все это, мне было трудно поверить зараз и в отчаянную смелость Булгакова, и в наивность большевиков, и в слепоту их цензуры.

Упорно напрашивается мысль, что события, разыгравшиеся в Москве вокруг «Дней Турбиных» и «Белой Гвардии», должны растолковываться как-то иначе.

....И должен сказать со всей откровенностью и ясностью: с «Белой Гвардией» вышло недоразумение. Вероятно – не все, но слишком многие в эмиграции увидели в пьесе то, чего в ней нет. Произошло же это, видимо, потому, что московские события были здесь истолкованы не совсем верно, а в некоторых отношениях и совсем неверно...

...Если мы возьмем «Белую Гвардию» в отвлечении от того, как она показана нам талантливыми руководителями и актерами Пражской группы, если мы примем во внимание лишь самый текст ее, то придется заметить, что это пьеса с совершенно отчетливой тенденцией, столь же отчетливо выраженной. В ней нет ни малейшего сочуствия Белому делу (чего и ждать от советского автора было бы полнейшей наивностью), но нет и сочувствия людям, посвятившим себя этому делу или с ним связанным. Теза Булгакова в конечном счете совпадает с большевистскою, и только в ее мотировку, действительно, внесены им некоторые приемы, не совсем обычные в советской литературе. По существу, однако, эти приемы нисколько не противоречат теме.

В советской литературе, за немногими исключениями, господствует стиль ударный, глубоко вульгарный. Белая армия всегда в нем изображается в виде банды извергов и мерзавцев, движимых единственной жаждой – «пить кровушку». Ни одной не только светлой, но и сколько-нибудь человеческой черты белогвардейцам иметь не полагается. Вот от этого-то лубочно-плакатного канона, к которому одинаково привыкли там и здесь, Булгаков и отступил. Это несомненно и очевидно. Но, отступив от изобразительного канона, отменил ли он и требуемое отношение к изображаемому предмету? Вот на этот-то важнейший, решающий вопрос и необходимо ответить: нет.

Булгаков относится к Белой гвардии вполне отрицательно, хотя и не испытывает острой вражды к людям, ее составляющим. Он почти их не осуждает – да такое осуждение ему и не нужно. Напротив, оно даже ослабило и его позицию, и тот удар, который он наносит белой гвардии с другой, более принципиальной, а потому и более чувствительной стороны. Лубок и грубость он оставляет другим авторам, сам же предпочитает снисходительное, почти любовное отношение к своим персонажам. Чем подсказано это отношение – чувством и литературным расчетом или только литературным расчетом – этот вопрос я оставляю в стороне, он для нас несущественен. Литературный расчет тут во всяком случае налицо, и он сделан правильно.

Среди военных персонажей пьесы не только нет ни одного классического кровопийцы, но есть лишь один человек, вовсе презренный – Тальберг, да и тот, пожалуй, не столько предатель, сколько шкурник. Его наличность в пьесе даже способствует той объективности, которую нельзя назвать ложной, ибо она все-таки действительно остается объективностью, но которая задумана с очень тонким расчетом: автор, введя Тальберга, как бы говорит: «Я не идеализирую Белую гвардию», - и этим отводит от себя всякое подозрение в том, что он хочет ее унизить...

...Итак, личный моральный облик людей, составляющих в пьесе Белую гвардию, довольно высок (здесь с Ходасевичем можно поспорить). Но вот тут-то, установив это обстоятельство, автор и наносит Белой гвардии свой хорошо рассчитанный удар, вполне согласованный с тем, что полагается о ней думать и говорить в СССР. Булгаков лишает ее того самого главного, без чего она не только обречена на гибель, но и с самого начала уже мертва. Ни единого слова о смысле и цели ее существования, о пафосе ее борьбы не произносит ни один из ее участников. И это отнюдь не случайно. Именно в этом и заключен весь яд, пронизывающий пьесу от первого ее явления до последнего; об идеологии Белой гвардии у булгаковских белогвардейцев нет речи потому, что самой этой идеологии не существует. Белая гвардия гибнет не оттого, что она состоит из дурных людей с дурными целями, но оттого, что никакой настоящей цели и никакого смысла для ее существования у нее нет. Такова центральная, руководящая мысль Булгакова. В виде открытого утверждения это нигде не сказано, но молчание тут выразительнее всяких слов. Впрочем, духовная бессодержательность Белой гвардии показана у Булгакова в образах много раз и варьирована на все лады. Леность мысли, привычка к насиженным местам, к нажитым и омертвелым традициям, к обывательскому укладу с его легкими романами, с картишками, с водочкой – вот что движет средними персонажами пьесы».

Здесь я прерываю цитату, так как нахожу нужным сделать кой-какие добавления. Ходасевичу, не знающему, в отличие от нас, ни уклада жизни самого Булгакова, ни персонажей последующих его произведений, даже в голову не может придти, что такой же обывательский идеал, равно как и отсутствие какой-либо философической или мировозренческой идеологии, по всем параметрам соответствует мировоззренческому идеалу автора пьесы. И в этом свете в его глазах собственные персонажи наверняка должны были выглядеть как герои: Булгаков ведь противостоит Советской власти не на уровне идеологическом, но в плоскости чисто бытовой, о чем будет еще много говорено. Интересно исследовать в этом смысле сливающиеся интонации повествователя и автора в позднейших произведениях, чем я тоже займусь.

«Кстати сказать, мотив «водочки», - пишет далее Ходасевич, - почти лейтмотив пьесы; недаром она и кончается унылой песенкой Николая Турбина о «водочке»; под эту песенку опускается занавес, и уже не верится, что Николай действительно способен продолжать борьбу, как он вскользь обещает. У красных в это же время звучит победный марш – в Москве, разумеется, играют «Интернационал»...

...Но этого мало. По линии политграмоты Булгаков идет и дальше: его герои сами не видят смысла своего дела и не верят в его успех. Не случайно, садясь за карты и выбирая места, все они с меланхолическими шутками выбирают пики – злосчастную масть: в символике пьесы этот момент очень острый. Не случайно и то, что Мышлаевский зовет Шервинского «бывший поручик бывшей лейб бывшей гвардии» (кажется, так – я цитирую по памяти). Наконец, даже мотив верности Государю и присяге Булгаковым, так сказать, вынут из-под его героев: они знают, что Государя нет, а Шервинский позволяет себе даже безвкусно врать, будто видел его в Берлине. Самый гимн затягивают они уже спьяну. Говорят, в Москве эта сцена показана в самом безобразном виде, и это, конечно, более соответствует идее пьесы, нежели смягченная форма, избранная Пражской группой.

Опять же – и этого мало. Булгаков последователен. Он показывает не только армию, но и то общество, которое стоит за ней, с которым она связана. Это – милая, но пустая, охочая до романов барынька, жена Тальберга (надо заметить, что ее роман с Шервинским начинается до того, как она узнает о подлости своего мужа), и такой же милый, но глупенький, наивный, неуклюжий, набитый плохими стихами и избитыми цитатами студент Лариосик: он олицетворяет собою вечную неудачницу, оторванную от жизни интеллигенцию.

Все события пьесы показаны автором как последняя судорога тонущего, обреченного мира, не имеющего во имя чего жить и не верящего в свое спасение. В этом и заключен подлинный смысл «Белой гвардии».

Но и этим Ходасевич не ограничивается.

Сразу же после этой могущей служить итогом его размышлений фразой он задается существеннейшим, перекликающимся с нашими размышлениями вопросом: «Что же произошло с нею (с «Белой Гвардией») в Москве?»

И сам на него тут же и отвечает:

«Мне кажется – это понять не трудно.

Советская цензура верно поняла и роман, и пьесу, и по своему была права, пропустив и то, и другое. Советская критика набросилась на автора потому, что, не поняв его замысла и не разглядев идеи, поверила, будто бы он мягко изобразил белогвардейцев потому, что и впрямь им сочувствует; другая часть, может быть, и поняла, в чем дело, но испугалась, что идея не довольно обнажена и подчеркнута: отступление от канона в изображении белогвардейцев показалось ей опасно. Эта часть критики оказалась и в самом деле со своей точки зрения права. Нужно думать, что московская публика, достаточно знакомая с советской литературой, разве только в меньшинстве могла вообразить, будто дело идет о прославлении Белой гвардии; большинство поняло смысл пьесы верно. Но так ужасна там обстановка психологическая, что хотя бы одно лишь отсутствие прямых личных клевет и грубых издевательских оскорблений по адресу белых, хотя бы лишь сколько-нибудь человеческое отношение к белым со стороны автора способны показаться и чудом, и смелостью, и чем-то вроде сочувствия».

Здесь, в очередной раз прервав Ходасевича, замечу, что эту свою козырную, как ему уже начало казаться, карту с двоящимся, мерцающим отношением к белым Булгаков попробует применить и дальше, в пьесе «Бег», где его отношение к Белой гвардии обретает сильный крен в сторону ее осуждения и уже едва ли не полностью лишается двусмысленности «Дней Турбиных»; Булгаков опускается в ней даже до того, что позволяет себе относительно нее применять большевиские штампы, например, в сцене допроса Голубкова контрразведчиком Тихим в начале 3-го сна. Но далее, увидев, что эта тема уже не срабатывает, он некоторое время находиться в поисках, и даже в некотором смятение, - после чего делает попытку вернуться к уже усвоенной и хорошо изученной им стезе сатирика, применив его на более прибыльной области кинодраматургии. Когда же и этот опыт перестает оправдывать себя материально, он обращается к жанру биографических, так сказать, портретов, с проекцией их на современность. Когда же и это не находит спроса, пишет однозначно конъюнктурную пьесу «Батум», применяя в ней ранее найденные на предыдущем этапе приемы; когда и это не оправдывает себя, пробует заняться авторской интерпретацией чужих сюжетов. При всем этом ни одна пьеса не пишется с тем, чтобы быть положенной в стол; ставка делается на пробивание пьес на сцену и на дальнейший коммерческий успех. Заметим, кстати, что ни одна из булгаковских пьес (как, впрочем, и большая часть его прозы) не написана, так сказать, для себя – все они написаны по заказу различных театров; т.е. замысел их созревал только тогда, когда получался аванс, а впереди брезжило еще более весомое материальное вознаграждение. Не отсюда ли несоразмерные ситуации переживания Булгакова по поводу их лежания в столе?

Продолжаю цитировать статью Ходасевича:

«На это сочувствие, пусть ничтожное, пусть даже обидное в своей сущности, публика ответила сочувствием пьесе – и опять-таки со своей точки зрения была права. Успех пьесы, направленной против врагов советской власти, силою вещей превратился в демонстрацию против самой советской власти. До нас этот момент докатился в виде легенды о контрреволюционном смысле булгаковского произведения и весьма многих загипнотизировал: многие в этот смысл уверовали».

Не с момента ли этого успеха, прибавлю в скобках, тщеславный и быстро срастающийся с новой маской Булгаков едва ли не всерьез стал верить в свое оппозиционерство, а затем и избранничество в виде рупора протестных настроений?

«Однако со своей точки зрения права оказалась и советская власть», - добавляет и Ходасевич. – « Если «Белая гвардия» и не контрреволюционна сама по себе, то контрреволюционен, вопреки воле автора, оказался ею производимый эффект. Следовательно, власти, при ее принципах, ничего другого не оставалось, как или запретить пьесу вовсе, или по возможности препятствовать ее посещаемости, а Художественному театру предписать, чтобы белогвардейцы были изображены елико возможно в гнусном виде. Но, конечно, и это не помогает и не может помочь. «Белая гвардия», благодаря легенде и недоразумению, стала уже олицетворением мечты о противобольшевистской пьесе, о свободном слове. В этом качестве она и превратилась в явление противобольшевистское – такова причуда судьбы, но в этом есть своя логика».

КРАСНАЯ СИМВОЛИКА

Обратимся теперь к самому началу романа, послужившего основой пьесы.

«Велик был год и страшен по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс».

Не знаю, какое имеет отношение к описываемому Рождество Христово, а заодно и пастушеская Венера (хотя по немудреной булгаковской символике, имеет). Правда, Венера, если я не ошибаюсь, согласно древним языческим верованиям символизировала как раз власть, пасущую народ. Но вот зато красный Марс чем ближе к концу, тем все более настойчивей сопрягается он уже не с войной, как можно было поначалу подумать, а с несущими мир и успокоение звездами на островерхих красноармейских шлемах. Впервые эти звезды в виде упоминания, пока еще без уподобления Марсу, возникают в рассказе Шервинского Мышлаевскому о подступающих к городу красным. Отмечу еще, что в этом же эпизоде происходит некая подмена символов, ибо «не было погон ни на одном из сидевших за столом (имеются в виду белогвардейцы – В. Я.), а погоны уплывали куда-то и рас створялись в метель за окнами». И не просто, как мы знаем уже, растворялись, но звезды от них перекочевывали на папахи наступающих на Город красноармейцев. Дальше – больше: из метели, растворившей погоны со звездами, возникает фигура «в длинной шинели, в рваных валенках и остроконечном куколе-башлыке», туда-сюда ходящая с винтовкой вокруг бронепоезда с красноречивым названием «Пролетарий».

И далее:

«Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его; стиснув зубы…неуклонно рвался взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Марс, сиявшую в небе впереди над Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел на миллионы верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды. Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная. Изредка, истомившись, человек опускал винтовку прикладом в снег, остановившись, мгновенно и прозрачно засыпал, и черная стена бронепоезда не уходила из этого сна. Не уходили и некоторые звуки со станции. Но к ним присоединялись новые. Вырастал во сне небосвод невиданный. Весь красный, сверкающий и весь одетый Марсами в их живом сверкании…Исчезал сонный небосвод, опять одевало весь морозный мир синим шелком неба, продырявленного черным и губительным хоботом оружия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонаря временами поблескивала на груди человека ответная звезда.

Она была маленькая и тоже пятиконечная».

Случайно ли употреблено здесь словосочетание «ответная звезда»? Наверняка же – нет. Передвижение звезд, вполне по большевистской диалектике, происходит по принципу от малого к большему, от индивидуального – к всемирному, от единичного представителя масс к самим массам – и обратно. И вся энергетически-потенциальная будущность в конечном счете концентрируется на плоскости маленькой красноармейской звездочки, вобравшей в себя космические движения звезд и включившей в себя их общие энергии .

Но и это еще не все: звезда, на этот раз в воображении Елены, приобретает еще одно символическое значение.

«Смутная мгла расступилась и пропустила к Елене поручика Шервинского. Выпуклые глаза его развязно улыбались.

- Я демон, сказал он, щелкнув каблуками, - а он не вернется, Тальберг, - и я пою вам…

Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь с левой стороны (!). Туманы сна позли вокруг него, его лицо из клубов выходило ярко-кукольным. Он пел пронзительно, не так, как наяву:

- Жить, будем жить?!

- А смерть придет, помирать будем…- пропел Николка и вошел.

В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно подумала, что он умрет…»

Итак, один из офицеров представлен кукольным паяцем - что, в сущности, было ясно и до этого; вопрос: почему прямое авторское разоблачение вызрело аккурат к финалу. Другой, пока лишь офицер потенциальный, но и зато наиболее многообещающий из всех – мертв. Какой же смысл, в таком случае, в Белом движении?

И еще кое-что по поводу упомянутых звезд. К часовому с звездой на шапке, корреспондирующей со звездами на небе, с этого же неба приходит его земляк, бывший некогда его врагом, повествующий, что на небе им делить будет нечего. Этот разговор дополняет чтение Русаковым фрагмента Апокалипсиса: «смерти не будет, уже ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прошлое прошло». Нет ли здесь намека на то, что именно с приходом большевиков всему описанному предстоит отодвинуться в прошлое?

МОНАРХИСТЫ-НЕВЕРИ

Пойдем дальше. Пока все сказанное характеризовало отношения булгаковских белогвардейцев к понятиям Отечества и Царя (примечательна в этом смысле деталь: при исполнении патриотической офицерской песни, там, где следует петь ура царю, они это ура упускают, и пропевают фразу без слов).

А теперь – о вере, которой булгаковские офицеры уделяют внимания еще меньше, чем к первым двум. Единственное, что можно отнести к этому расплывчатому и для персонажей, и для автора предмету – это эпизод с Елениной молитвой за умирающего Алексея перед иконой Божьей Матери с горящей лампадой – этот эпизод явно отмечен вторичностью, и потому и необязательный, и неубедительный.

Почему же он дан? – да потому, что подобным образом принято описывать в толстых романах исцеления раненных воинов (вот и граф Толстой, к лаврам которого, по мнению исследователей, подбирался Булгаков в своем романе, ею не брезговал – почему бы не попробовать вслед него и Булгакову? – он и описывает; да и, в конце концов, нужно как-то подымать с постели безнадежно больного Турбина – а как иначе его подымешь: не с помощью же врачей, в самом-то деле? Обратим, кстати, внимание и на то, что лампадки в этой квартире затепливаются перед иконами только один раз в году, накануне Рождества, т.е. формалистически, как и все, что делается в этой семье.

Как бы то ни было – описание раненого воина по женской молитве в романе имеется.

Ну, раз имеется – мы его и прочтем.

«Елена с колен исподлобья смотрела на зубчатый венец над почерневшим ликом с ясными глазами и, протягивая руки, говорила шепотом:

– Слишком много горя сразу посылаешь, Мать-Заступница. Так в один год и кончаешь семью. За что?.. Мать взяла у нас, мужа у меня нет и не будет, это я понимаю. Теперь уж очень ясно понимаю. А теперь и старшего отнимаешь. За что?.. Как мы будем вдвоем с Николом?.. Посмотри, что делается кругом, ты посмотри... Мать-Заступница, неужто ж не сжалишься?.. Может быть, мы люди и плохие, но за что же так карать-то?

Она опять поклонилась и жадно коснулась лбом пола, перекрестилась и, вновь простирая руки, стала просить:

–На тебя одна надежда, Пречистая Дева. На тебя. Умели Сына Своего, умоли Господа Бога, чтоб послал чудо...

Шепот Елены стал страстным, она сбивалась в словах, но речь ее была непрерывна, шла потоком. Она все чаще припадала к полу, отмахивала головой, чтоб сбить назад выскочившую на глаза из-под гребенки прядь. День исчез в квадратах окон, исчез и белый сокол, неслышным прошел плещущий гавот в три часа дня, и совершенно неслышным пришел Тот, к кому через заступничество смуглой девы взывала Елена. Он появился рядом у развороченной гробницы, совершенно воскресший, и благостный, и босой. Грудь Елены очень расширилась, на щеках выступили пятна, глаза наполнились светом, переполнились сухим бесслезным плачем. Она лбом и щекой прижалась к полу, потом, всей душой вытягиваясь, стремилась к огоньку, не чувствуя уже жесткого пола под коленями. Огонек разбух, темное лицо, врезанное в венец, явно оживало, а глаза выманивали у Елены все новые и новые слова. Совершенная тишина молчала за дверями и за окнами, день темнел страшно быстро, и еще раз возникло видение – стеклянный свет небесного купола, какие-то невиданные, красно-желтые песчаные глыбы, масличные деревья, черной вековой тишью и холодом повеял в сердце собор.

–Мать-Заступница,– бормотала в огне Елена,– упроси Его. Вон он. Что же Тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей. Идут Твои дни, Твой праздник. Может, что-нибудь доброе сделает Он, да и Тебя умоляю за грехи. Пусть Сергей не возвращается... Отымаешь, отымай, но этого смертью не карай... Все мы в крови повинны, но ты не карай. Не карай. Вон он, вон он...

Огонь стал дробиться, и один цепочный луч протянулся длинно, длинно к самым глазам Елены. Тут безумные ее глаза разглядели, что губы на лике, окаймленном золотой косынкой, расклеились, а глаза стали такие невиданные, что страх и пьяная радость разорвали ей сердце, она сникла к полу и больше не поднималась».

Фальшь сцены смутила даже неверующую жену Булгакова. «В Москве он писал „Белую гвардию», - рассказывала она одному из булгаковских почитателей. – «Однажды он мне читал про эту… молитву Елены, после которой Николка или кто-то выздоравливает… А я ему сказала: „Ну зачем ты это пишешь?“ Он рассердился, сказал: „Ты просто дура, ничего не понимаешь!“

«Почему вы так сказали?» - спрашивает интервьюер.

«Ну, я подумала: „Ведь эти люди все-таки были не такие темные, чтобы верить, что от этого выздоравливают», - простодушно отвечает та.

Думается, не верил и Булгаков, потому и рассердился.

Не буду напоминать имеющему опыт молитвенного делания верующему читателю, что говорят о таком ее виде, как она проявилась у Елены Тальберг, православные святые отцы, предупреждающие о возможных видимых и чувственных образах, которые тут же следует отвергнуть. Отмечу лишь один классический признак религиозного чувственного, граничащего с душевным расстройством экстаза (куда там Ивану Русакову, о котором мы еще будем говорить!), выразившегося в оживлении образа Богоматери, а также тот факт, что такому количеству видений, предстающих по ходу этой молитвы, мог бы, пожалуй, позавидовать иной из католических святых. А уж иная из них – тем более.

Не случайно, окончив молитву «Елена, вытирая тылом ладони холодный скользкий лоб, отбрасывая прядь, поднялась, слепо, как дикарка, не глядя больше на сияющий угол, с совершенно стальным сердцем пошла к двери». Чтобы, добавляю от себя, услышать весть об улучшении состояния здоровья того, за кого она молилась. Упоминания о благодарственной молитве за это чудесное выздоровление, в тексте Булгакова, естественно, нет. Напротив, несколькими страницами спустя чудесно исцелившийся по этой молитве старший брат убеждает пришедшего к нему пациента, молящегося о своем выздоровлении, эти молитвы оставить.

Очередная непоследовательность Булгакова как писателя, или же…

Вспомним в связи с этим и реплику, сопровождающую предложение кого-то из персонажей позвать священника, чтобы причастить умирающего Турбина и свидетельствующую о состоянии веры в сословии, являющемся главной, можно сказать, действующей силой в булгаковском романе: «Конечно, священника можно позвать, потому что больной все равно без сознания». А следовательно, продолжаю уже от себя, ему это никак не сможет повредить. (Кстати, и Пушкин в булгаковских «Последних днях» помирает еще более странным образом: без священника, без исповеди, без причастия).

Есть, однако, в «Белой гвардии» одна-единственная реплика, которая косвенно могла бы свидетельствовать об окончательно не покинувшем Булгакова ощущении смысла православного таинства. Эта реплика завершает сцену подготовки тела полковника Най-Турса к отпеванию его матерью, сестрой и Николкой Турбиным: «Най значительно стал радостнее и повеселел в гробу».

Но подобные наблюдения героев в этом романе крайне редки. Они, эти герои, часто и без всякой меры наслаждаются разнообразными предчувствиями и снами. Их содержание м исследуем в следующей главе.

ЛОВКО ПОДВЕРСТАННЫЕ К ГЛАВНОЙ ТЕМЕ КВАЗИМИСТЕРИАЛЬНЫЕ СНЫ

Сны эти определены отчетливым религиозным, можно даже сказать – мессианским колоритом. Поэтому для начала стоит отметить чрезвычайно фамильярные отношения с Высшим сакральным у всех без исключения персонажей романа. Не буду вспоминать о высказываниях по поводу религии бурбона Мышлаевского, равно как и еще менее значимых персонажей; но приведу сон, в котором более тонкий во всех отношениях Алексей Турбин во сне беседует с погибшим вахмистром – и здесь тот же фамильярный говорок, что и у пса Шарика в начале Собачьего сердца, и те же выпады против попов, что и в Киеве-городе, о которых я буду говорить далее.

Вот он, этот памятный многим, как я надеюсь, рассказ вахмистра Жилина о пребывании в Царствии Божьем и беседе там с Господом, от Которого вахмистр слышит, что белградскому гусарскому полку, погибшему под Киевом, придется здесь, по видимому, соседствовать с большевиками, погибшими под Перекопом:

«Ну, вот-с и докладываю, как же так, говорю, Господи, попы-то твои говорят, что большевики в ад попадут? Ведь это, говорю, что ж такое? Они в Тебя не верят, а Ты им вишь какие казармы взбодрил.

«Ну, не верят?» - спрашивает.

«Истинный Бог», - говорю, а сам, знаете ли, боюсь, помилуйте, Богу этакие слова! «.» А Он и говорит:

«Ну не верят, говорит, что ж тут поделаешь. Пущай. Ведь мне-то от этого ни жарко, ни холодно. Да и тебе, говорит, тоже. Да и им, говорит, то же самое. Потому что Мне от вашей веры ни прибыли, не убытку. Один верит, другой не верит, а поступки у вас одинаковые: сейчас друг друга за глотку, а что касается казарм, Жилин, то тут так надо понимать, все вы у меня, Жилин, одинаковые – в поле брани убиенные. Это, Жилин, понимать надо, и не всякий это поймет. Да ты, в общем, Жилин, говорит, этими вопросами себя не расстраивай. Живи себе, гуляй».

Кругло объяснил, господин доктор? а? «Попы-то», - я говорю… Тут он и рукой махнул: «Ты Мне, Жилин, про попов лучше и не напоминай. Ума не приложу, что с ними делать. То есть таких дураков, как ваши попы, нету других на свете. По секрету скажу тебе, Жилин, срам, а не попы».

«Да, говорю, уволь Ты их, Господи, вчистую! Чем дармоедов-то Тебе кормить?»

«Жалко, Жилин, вот в чем штука-то», - говорит».

Отбросим условность литературного приема, коим отмечена эта сцена, представим, что она происходит в реальности. Что получим? А вот что:

К некоему человеку, лежащему в болезни, во сне приходит посланец с того света с некими посланием. Вопрос: от кого? И для кого? Второй вопрос разрешить легче: для Турбина, к сознанию которого приспособлены, так сказать, и атмосфера сна, и снящийся, и то, что и как он говорит.

Второй вопрос – сложней. Сны, как известно, посылаются или от Бога, желающего нечто через них сообщить человеку, либо от того, кто желает посредством сна человека запутать. Отсюда следующий вопрос: от Бога ли этот сон? Бог, конечно, для вразумления и заблудшего христианина, и отъявленного язычника может прислать с того света любого персонажа, в том числе и вахмистра, но вот пребывание на том свете должно сказаться не только на внутреннем состоянии побывавшего там – должен измениться и речевой его лексикон. Странно ведь, если после общения с Богом он продолжит изъясняться в той же речевой манере, которая была ему свойственна при общении с подчиненными ему кавалеристами, а то и, прости Господи, со своим боевым конем на конюшне. Но именно на этом уровне и изъясняется Жилин. Более того – после пребывания в раю его речь становиться более глумливой, нежели была, думается, до пребывания там. Говорит-то он, вообще-то, вещи правильные (за исключением нескольких фраз, которые будут отмечены особо), в особенности - на вгляд широко мыслящего пацифиста-автора (да и вообще – на чей бы то ни было взгляд), но вот то, как он это говорит! Такая ведь развязная интонация явно свойственна иному, прямо противоположному Богу, персонажу. И именно он смог бы внушить фразы, на которых я обещал остановиться особо, но, по ходу размышлений, передумал. Незачем. После этого, произойди такое явление Жилина в реальности кому-нибуль из нас, не могла не возникнуть бы мысль: полно, да вправду ли это посланец из рая? Не подсунули ли ему вместо рая для обольщения тех, к кому он послан, некую обольстительную иллюзионистскую картинку – из тех, которые так милы автору, а заодно и влили в уши прелестные слова, коими он тоже должен обольстить тем, кому через него они адресованы?

Неверующий человек, читая этот фрагмент, вместе с автором, который берет здесь на себя функцию Бога, должен визжать от восторга.

Но верующий, имеюший хоть зародышивые духовные ориентиры – не должен.

Поэтому я и не визжу, а размышляю над прочитанным. И делаю выводы, которые, вообще-то, малоутешительны при любом раскладе для кого бы то ни было. И для меня, как для читателя. И просто для любого, кто с доверием отнесется к этим страницам. И прежде всего – для автора, чья явно ерническая физиономия явно выглядывает из-за спины простодушного вахмистра. Простодушного, опять-таки, в жизни, с которой эта фигура мастерски, надо отдать должное Булгакову, списана. Но не в романе, на чьи страницы с большими потерями для себя перенесена.

И, наконец, о том, что в этом эпизоде должно было льстить большевикам. Прежде всего, конечно, помещение их павшего воинства в рай (допуская это, я учитываю даже то, что в рай большинство из них не верит. Что, в сущности, ничего не меняет: не верят, но вот оказаться там, обернись рай реальностью, наверняка были бы не прочь. Да и то: кто же от этого откажется! Другое дело – сможет ли находиться там – ввиду многих причин, из которых назовем самую главную – не готовность. Правда, сопутствующее обстоятельство – соседство с беляками должно и обидеть, а то и оскорбить, заодно вызвать и отторжение. Но, опять-таки, если учесть, что зачастую по обе стороны фронтов сражались друг против друга даже родные братья, то – как знать: могли и стерпеть, и даже обрадоваться. Да и Булгаков, что не раз отмечалось, работает на два фронта, желая угодить и своим, и чужим. Впрочем, своих для него, о чем тоже говорилось и еще не раз будет говорено, нет – все чужие. Отсюда и господствующая бесстрастная интонация, мгновенно исчезающая, впрочем, когда дело доходит до самого дорогого, например, срывания чужими руками абажура с родной обывательской лампы.

Второе: выпады против попов, не имеюших к Богу, по Булгакову, никакого отношения. А заодно и к раю, к которому, судя по речам жилинского бога, они и на дух не будут подпущены. А если попов там нет, то райская жизнь вполне могла предстать в глазах таких товарищей неким загробным интернационалом, аналогом жизни при покамест существующим в лишь мечтах коммунизме. Скроенном, кстати, по вполне христианским, немилым Булгакову, образцам. Посему ему абсолютно все равно, как там будут уживаться между собой не ужившиеся здесь белые и красные. Как-нибудь уживуться, обстоятельства заставят.

Между тем, вопрос этот не второстепенный, как ему самому кажется. Скорее – первостепенный.

Обстоятельства, необходимость, принуждение – это категории чисто земные. В раю таковых нет и быть не может. Поскольку там все и во всем – Бог. Не может же Он ни с того ни с сего возникнуть в неготовом для такого вселения сознании. Тем более – не способного принудить Его туда принять.

Сходными мировоззренческими тенденциями отмечены и другие сны Белой гвардии. В первую очередь – очень важный для ее идеологической структуры сон Петьки Щеглова.

«Петька был маленький, поэтому он не интересовался ни большевиками, ни Петлюрой, ни Демоном (последний – из сна Елены, который мы уже анализировали в одной из предыдущих глав). И сон привиделся ему простой и радостный: как солнечный шар. Будто бы шел Петька по зеленому большому лугу, а на этом лугу лежал сверкающий алмазный шар, больше Петьки. Во сне взрослые, когда им надо бежать, прилипают к земле, стонут и мечутся, пытаясь оторвать ноги от трясины (кивок в сторону еще одного сна – его видит выкарабкивающийся из болезни Алексея Турбина: Беззвучно стреляли и пытался бежать от них Турбин, но ноги прилипали к тротуару на Мало-Провальной, и погибал во сне Турбин. - В.Я.). Детские же ноги резвы и свободны. Петька добежал до алмазного шара и, задохнувшись от радостного смеха, схватил его руками. Шар обдал Петьку сверкающими брызгами. Вот весь сон Петьки. От удовольствия он расхохотался в ночи. И ему весело стрекотал сверчок за печкой (Диккенс, здравствуй! – В. Я. ) Петька стал видеть иные, легкие и радостные сны, а сверчок все пел и пел свою песню, где-то в щели, в белом углу за ведром, оживляя сонную, бормочущую песнь в семье».

Здесь в немудрящей, даже слегка подзасиженной мухами символике в очередной раз представлена главная мысль романа – пацифическая. Больше о сне этом сказать нечего, кроме того, что эта главная мысль препоручено юному пролетарию, за которым, конечно же, светлое будущее (говорю это без всякой иронии, так как будущее, не знаю насколько уж светлое, но знаю точно – отнюдь не темное, было и вправду за ним). И одновременно в несколько ином ракурсе продолжена одна из мыслей сна Алексея Турбина (рассказ Жилина о красных и белых, помещенных в одну казарму в раю. Петька идет, так сказать, далее жилинского бога, так как не просто не делает между ними различия – он равнодушен и к тем, и другим. Мысль, вообще-то, и в том, и в другом случае, глубокая, но вот общий контекст, в который она помещена, весьма эту глубину замутняет).

Сон Петьки – самый последний из всех, представленных в романе; а главная мысль его уже вне сном ни к селу ни к финалу внезапно обрастает упомянутыми в самом начале мессианскими, вернее – пророческими оборотами, поначалу возникшими, как может показаться, буквально на пустом месте, и, что называется - ни с того, ни с сего. На самом деле – очень даже кстати и удачно подверстывающимися ко всему прочему в том же конъюнктурном (рад буду, если ошибаюсь) духе и освящающих, так сказать, совсем уже близкое, социалистическое будущее, ознаменованное превращением креста к меч, о чем тоже уже говорилось. А также, попутно и довольно неожиданно – православной всенощной, происходящей на небесах. Посредством этих кричаще-несогласующихся смысловых смещений и подводиться читатель к финалу, сильно приправленному чисто интеллигентским гуманистическим обертоном – финалу, ознаменованному пересечением православного креста и, на этот раз, неисчислимых красных звезд (не забудем, что действие романа происходит в месте крещения Руси):

«Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес Бога, облекающий мир, покрылась звездами. Похоже было, что в неизмеримой высоте над этим синим пологом у Царских Врат служили всенощную. В алтаре зажигали огоньки, и они проступали на завесе целыми крестами, кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли (отметим и крещение нового мира не водой, а снегом) поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла – слилась с вертикалю, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч».

Кому, кстати, угрожающий – небу, звездам, Богу, наконец? Эти вполне закономерные вопросы нивелируются в следующем, несколько противоречащим духу предыдущего, абзаце:

«Но он уже не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?»

Последнее пафосное восклицание, как на меня, отдает ненужным риторизмом, а потому и фальшиво, и явно излишне. Впрочем, оно вполне в духе Булгакова. Помните Лескова: мовчы, бо скорбь велыка.

И, кроме того, все в этом заключающем роман фрагменте, как всегда у Булгакова, весьма двусмысленно. Можно было бы воспринять финальный призыв как апелляцию к известной фразе Канта насчет связи звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас. Но не забудем более раннего и неоднократно-настойчивого сопряжения космических звезд с рукотворенными звездами на шинелях и шапках красноармейцев; добавим сюда, скорее всего не случайное превращение креста равноапостольного Владимира в меч и, что тоже скорее всего не случайную оговорку насчет исчезновения меча и вечности с накрепко закрепившихся в сознании, причем в определенном контексте, звезд – и что же получим? – звездоносную власть, которая переживет века. Вот так, не больше и не меньше.

Остальные все сны тоже отмечены символикой меча и звезд.

Наиболее наглядна отмеченная тенденция обольшивичения милитаризованной Вселенной в уже приводимом ранеее сне часового, начало которой положено корреспондированием звезды его шлема со звездой Марс на небе и далее – со всеми остальными звездами.

Какой же вывод?

А вот какой.

Когда задним числом возвращаешься к произошедшему несколькими страницами раннее разговору между Мышлаевским и Шервинским ( - Какие такие звезды, мрачно расспрашивал Мышлаевский. - Маленькие, как кокарды, пятиконечные, - рассказывал Шервинский, - на папахах. Тучей, говорят, идут), - то кажется, что небосвод из сна часового и есть как раз персонификация той самой тучи Шервинского.

Приводим упущенный нами ранее фрагмент из сна часового: «Душа человека мгновенно наполнялась счастьем. Выходил неизвестный, непонятный всадник в кольчуге и братски наплывал на человека».

Тут уж, как говориться, дальше идти некуда. Воин из русской древности, воевавший за свою землю, защищавший ее от врагов, полностью идентифицируется с человеком, уничтожающим своих в кровавой братоубийственной бойне (здесь даже перестает иметь какое-то значение то, что он красный, из царства антихриста, по выражению Русакова).

Еще более примечателен другой сон, по смыслу продолжающий предыдущий:

«Кажется, совсем собирался провалиться во сне черный бронепоезд, и вместо него вырастала в снегах зарытая деревня – Малые Чугры. Он, человек, у околицы Чугров, а навстречу ему идет сосед и земляк.

«- Жилин? – говорил беззвучно, без губ, мозг человека, и тотчас грозный сторожевой голос в груди выстукивал три слова:

- Пост...часовой...замерзнешь...

Человек уже совершенно нечеловеческим усилием отрывал винтовку, вскидывал на руку, шатнувшись, отдирал ноги и шел опять».

Появление ротмистра Жилина в этом новом сне не просто закольцовывает тему снов, оно объединяет борющегося со сном красноармейца с бредящим во сне Турбиным. Тот – бредит, этот – бодрствует... Не буду настаивать на том, что это совпадение не случайное и что оно сознательно предусмотрено Булгаковым. И, тем не менее, и оно вносит штрих в проводимую через весь роман тему.

Если же попробовать вычислить главную переломную точку романа, то ею окажется вроде бы проходной эпизод, в котором главные герои вообще не участвуют – ни прямо, ни даже косвенно. Более того – этот эпизод не имеет прямого отношения к сюжету, анонсированному в названии, да к тому же помещено почти что в самый его конец. Но именно здесь заканчивается бытовая часть Белой Гвардии и отсюда берет начало большой фрагмент, занимающий несколько глав и представляющий не просто финал романа, но самый что ни на есть идеологический его сгусток.

Этот вроде бы проходной и, тем не менее, весьма впечатляющий эпизод, после которого земля сочетается с небом, весь пропитанный консистенцией вроде бы вместе с отступающими из города гайдамаками, ужаса и, вместе с тем, предчувствием ужаса грядущего – гибель еврея от рук упомянутых гайдамаков. Сцена, при всем своем грубом быте, не чужда метафорической наполненности и равно в той же степени – нескрываемой конъюнктурности, которую я попытаюсь вывести на поверхность. Конъюнктурность уже в самой неожиданности появления под самый занавес фигуры еврея, о котором до этого в тексте не было ни слуху, ни духу, причем еврея как зримого воплощения судьбы всего еврейства эпохи гражданской войны. И, главное, смерть этого персонажа едва ли не инициирует наступление красных войск. По крайней мере, то и другое дается автором без швов, впритык. Так что если эти два события впрямую между собой не связаны, то все же создается впечатление, что второе проистекает из первого.

Но дело даже не в этой подчеркнутой взаимосвязи. Дело в том, какими последствиями эта гибель – одна из многих – сопровождается. Эти последствия, по Булгакову, едва ли не вселенского масштаба: в пространстве отдается скрежет сместившейся земной оси (вру, у Булгакова этого нет), небесные планеты, все как одна, меняют свой цвет на красный, такого же цвета становиться и небо, лопаются, звук, которым сопровождается это действо, доходит до земли, будоражит земное пространство, которое издает сходные звуки (это уже не от себя – от Булгакова) – куда уж дальше. И все – из-за смерти одного человека, в судьбе которого – пусть даже так! – воплощена боль и кровь переломного для России времени.

Но если России – то почему этого человека понадобилась сделать евреем? Дело, опять-таки, не в том, что Булгаков, как можно догадываться, был свидетелем такого случая в реальной жизни - ведь такой или сходной смертью погибали многие люди: и евреи, и великороссы, и малороссы – и такие случаи тоже раннее описывались в романе.

Но, повторяю, только смерть еврея вызывает такие глобальные последствия. «Над поверженным шипел электрический фонарь у входа на мост, вокруг поверженного метались встревоженные тени гайдамаков с хвостами на головах, а выше было черное небо с играющими звездами.

«И в ту минуту, когда лежащий испустил дух, звезда Марс над Слободкой под Городом вдруг разорвалась в замерзшей выси, брызнула огнем и оглушительно ударила.

Вслед звезде черная даль за Днепром, даль, ведущая к Москве, ударила громом тяжко и длинно. И тотчас хлопнула вторая звезда, но ниже, над самыми крышами, погребенными под снегом.

И тотчас синяя гайдамацкая дивизия тронулась с моста и побежала в Город, через город и навеки вон (можно сказать – сметаемая небесными силами. – В. Я.) ...потом исчезло все, ка будто никогда не было (исчезло, как мы видим, само собой, без участия Белой Гвардии – В. Я). Следом за синей дивизией, волчьей побежкой прошел на померзших лошадях курень Козыря-Лешко, проплясала какая-то кухня... потом исчезло все, как будто никогда и не было. Остался только стынущий труп еврея в черном у входа на мост, да утоптанные хлопья сена, да конский навоз. И только труп и свидетельствовал, что Пэтурра не миф, что он действительно был...»

Все остальное – призраки, привидевшееся марево, бред воспаленного сознания.

И Белая Гвардия, если продолжить этот логический ряд – не исключение.

Исключение, как пишет Булгаков, лишь стынущий труп еврея – как единственное свидетельство того, что все описанное раннее происходило в действительности.

Так почему же, все-таки, еврей, как раз призраком выскочивший по воле автора на поверхность текста, как черт из табакерки?

Повторяю: потому, что того требовала тогдашняя конъюнктура (да и в наши дни, между прочим, требует – не в обиду евреям будь сказано).

История изложена, по-моему, вполне в большевистском духе и очень должна было понравиться определенному этническому слою, составлявшему в упомянутой партверхушке большинство. Хотя вряд ли могла привести в восторг Сталина...

Но Булгаков думал не о нем. Он уже в пору написания своего романа просчитал, какие именно люди первыми прочтут его роман; учитывал, человек с какой фамилией примет его к печати, кто может пустить хвалебные отзывы после выхода его в свет и, таким образом, посодействует его распространению в как можно более широких кругах.

Вроде бы вполне понятная забота о судьбе романа, ничего особенного – простая уступка духу и вкусам тогдашней литературной среды. За вычетом одного-единственного обстоятельства – эпизод этот выписан пером убежденного, вполне сложившегося антисемита, и, следовательно, позволившего себе уступку в ущерб собственным убеждениям (если, конечно, это и вправду были убеждения, а не столь обычная для нашего героя поза). И эта уступка заставляет по меньшей мере насторожиться, по большей – предполагать и дальнейшие лукавства в подобном роде, мало заметные на фоне громких пафосных оппозиционерских заявлений, и даже каких-то гораздо более изощренных акробатических реверансов в сторону власть имущих (вовсе не обязательно, разумеется, еврейского происхождения; хотя они, в скобках, в окружении Булгакова как раз, насколько помниться, и преобладали).

Точно также выверялось и просчитывалось содержание последнего из написанных им романов.

1.0x