Через моё сердце прошёл бронепоезд, протащил за собой множество тяжеловесных платформ, нагруженных орудиями, броневыми плитами и боекомплектами. В меня что-то вкалывали, ввинчивали, врезали, вкручивали, искали свободное место в вене, куда можно было бы воткнуть катетер. То и дело брали кровь, пичкали препаратами, которые разжижают кровь и не дают образовываться в них тромбам. Когда кровь становилась слишком жидкой, в неё добавляли вещества, делающие её более вязкой. Под капельницей в меня вливали препараты, позволяющие сердцу поддерживать синхронные ритмы. Я часами лежал, обклеенный липкими присосками. И надо мной мониторы выдавали бесшумные цифры моего давления, моего пульса, а по экрану пробегали тёмненькие червячки, каждый из которых, встречаясь с предшествующим, вызывал несколько всплесков. Меня помещали в компьютерный топограф, в эту огромную белую лохань, в которую втягивалась моя голова, перед глазами зажигались какието знаки и символы, и моё сердце нарезалось на множество тончайших лепестков колбасы.
Меня заставляли проглатывать чешуйчатые серообразные трубки со змеиными головками, и я весь содрогался от рвоты, хрипел и обливался слезами. Тончайшие трубки вставляли в мои лёгкие, и через них откачивали воду, чтобы мне было легче дышать. То и дело над моей головой чавкал, хлюпал, чмокал ультразвук, показывая на бледносером экране уродливый пульсирующий пузырь моего сердца, в котором притаился тромб. Этот тромб был подобен жемчужине, что образуется в недрах океанской раковины. Но помещённый в этой раковине на тоненькой ножке, он был готов оторваться в любой момент. И тогда тромб, этот сгусток дурной мёртвой крови, мог через аорту ударить в мозг и навсегда лишить меня рассудка. Хирурги резали моё сердце, высекая вместе с сердцем этот коварный, колеблющийся на черенке тромб.
Постоянно собирались консилиумы. В одном месте сходились хирурги, кардиологи, пульмонологи. Они совещались, выносили решения, меняли шкалы медикаментов и расходились, чтобы через некоторое время в другом месте встретиться в новом составе: гематологов, невропатологов, специалистов по реанимации. Меня помещали в огромные камеры, где с нескольких сторон надвигались белоснежные кубы, вбирая в свои рентгеновские окуляры кровоточащее надрезом сердце. Обслуживающий персонал устанавливал эти огромные агрегаты, а сам торопливо исчезал и разглядывал меня сквозь толстое непроницаемое стекло.
Я был помещён, быть может, в самый лучший военный госпиталь — имени Вишневского, что в Красногорске. Это собрание ультрасовременных технологий и исключительно высокой квалификации врачей — драгоценный фонд российской медицины. Сквозь сумрачное сознание я слышал, как к госпиталю подлетали вертолёты, садились на площадки, расположенные тут же, перед приёмным покоем. И я не знал, кого выносят из вертолёта на носилках: потерпевших ли крушение на гигантской карусели МКАД, где то и дело чтото искрилось, скрежетало, сталкивалось, страдало, мучалось или погибало? Или это были бойцы из сирийских пустынь или предместий Донецка, и их перебрасывали в Москву на огромных транспортных самолётах, пересаживали на вертолёты и доставляли к операционным столам?
Но самыми сильными впечатлениями от пребывания в госпитале были два момента. Первый момент — это погружение в наркотический сон. Я лежал голый на операционном столе, и анестезиологи крепили на мне катетеры, вставляли иглы капельниц, хватали запястья рук и щиколотки ног железными клешнями, какие используют автолюбители при "прикуривании", и шло непрерывное считывание электрокардиограмм, сопровождаемое множеством электронных звуков: писков, стонов, элементов гаммы. Анестезиолог, наклонившись надо мною, воздел руку, сжатую в кулак, и произнёс фразу, которую я не запомнил, но воспринял как крик конника атакующей армии Тухачевского: "Даёшь Варшаву!" А потом бесшумно сверкнул клинок, который отсёк и этот возглас, и поднятую руку с сжатым кулаком, и весь реальный мир. Исчез и я — безбольно и бесследно на веки веков. И быть может, это было самым правильным и самым гуманным завершением жизни, если бы за этим не последовало пробуждение ото сна — такой же сложный и мучительный процесс, как и наркотическое усыпление.
В меня вводили препараты: то пробуждали сознание, то вновь его усыпляли. И вывод из наркотического сна был подобен подъёму с большой морской глубины — осторожный и бережный, чтобы избежать смертельной кессонной болезни. И когда я, наконец, проснулся, мой пробудившийся разум вскипел. Он вскипел так, словно в нескольких местах в него были погружены электронные тэны, и вокруг каждого тэна бурлило таинственное бытие, и моя личность, рассечённая на четыре части, существовала отдельно в каждом из этих фрагментов. В них, как в колбе, совершалось стремительное химическое действо, шла психическая реакция восстановления травмированного разума. Мне трудно это передать, потому что я присутствовал в каждом из этих четырёх бурлящих центров, пытаясь осмыслить совершающееся там и дать происходящему образ.
В одном из кипящих, бурлящих сосудов проходили военные действия в сирийском Идлибе. Там двигались турецкие танки, я видел их траки, отпечатки этих траков на сухой сирийской земле, запорошенные пылью танковые башни. Турецкие танки вращались на месте, а потом куда-то шли длинной колонной — я не знал, куда, но знал, что задействован в сирийском военном конфликте с участием турок, русских воздушно-космических сил и регулярной армии Башара Асада.
В другом сосуде, особенно большом и прозрачном, наполненном какимито хрустальными ночными бабочками, шла борьба с коронавирусом. Этот вирус разрастался, заполнял собой всю банку, и белые бабочки в масках и медицинских халатах падали на этот вирус, закрывая его своими телами. Я знал, что коронавирус старается вырваться из стеклянного сосуда, и всеми имеющимися у меня силами сдерживал этот прорыв, не позволял коронавирусу, похожему на подводную мину, вырваться за пределы сосуда.
Третьим центром, где шло бурление, и сталкивалась моя раненая травмированная жизнь с другой загадочной жизнью, были процессы русской политики, в которой осуществлялись поправки к Конституции. Я плохо понимал суть этих поправок и не видел текста Конституции, куда поправки должны быть внесены, но странным образом этот текст представлялся мне печатной книгой, в строки которой вставлялись ягоды лесной земляники, ежевики, смородины, малины, и весь процесс поправок сводился к инкрустации белоснежных страниц разноцветными лесными ягодами.
И ещё одним центром, где билась моя рассечённая на четыре части личность, был кусок земли подле моего дома, под старой сосной, где уже сходил снег, и земля открывалась, а я вглядывался: не появятся ли на этой земле хрупкие стебельки крокусов, литые головки гиацинтов, стрелки тюльпанов. Вглядывался — и не мог разглядеть; знал, что они здесь, где-то рядом, стремился дать им выход, и не мог.
Все эти четыре действа проходили одновременно, составляли процесс моего пробуждения. Мука был в том, что я понимал связь всех этих процессов, сознавал, что каждый из них зависел от другого, что в них была общая сила и устремление, и следовало напрячься и отыскать эту общность. Общность турецких танковых траков, ягод земляники, которые составляли страницы моей Конституции, планетарного, явившегося из других галактик нашествия коронавируса и моей родной сосны, из-под которой вот-вот должны были проклюнуться хрупкие стебельки божественных весенних цветов.
Мука моего пробуждения состояла именно в том, что я не мог обнаружить эту связь, зная, тем не менее, что она существует. Все усилия моего рассечённого разума, разрезанного сердца были направлены на выявление общих начал, но они не выявлялись, они отодвигались куда-то вдаль, в какую-то бесконечность, где кончалась моя жизнь, а также жизнь моих детей, моих внуков, моих правнуков. Там, в той бесконечности, эта связь обнаруживалась, и, будучи обнаруженной, она прекращала турбулентное кипение рассечённого мира, обретая великое спокойствие, тишину и гармонию.
Когда в 1993 году расстреливали Дом Советов, мне запомнился кадр, как один из депутатов, не помню теперь его имя, уклоняясь от пуль, подпрыгивал, похожий на огромного испуганного зайца, не желавшего, чтобы его убили. Я помню его длинные нелепые конечности, несуразность его прыжков и движений, поношенные, вытянутые на коленях штаны, а также слишком короткие брюки, не прикрывавшие худых щиколоток, и на этих щиколотках я видел большие кости его бессильных, нетренированных ног. Этот человек метался, отпрыгивая то от одной пули, то от другой. И этим человеком был я.
Так мне запомнилась операция на сердце, которая изменила множество моих представлений: моральных, психологических, эстетических. Теперь я живу с неполным сердцем. А как живёт тот, кто унёс с собой обрезок моего бедного сердца?