Сообщество «Круг чтения» 00:00 19 февраля 2020

Перечеркнутые нули

Ввведенский предпринимает  попытку  исследования  мира, из  которого, говоря  грубо, Бог изъят

Даже если поэт пишет о прошлом, и даже – если о будущем, его стихи все равно воспринимаются, прежде всего, как свидетельство о времени, в котором он живет.

Абсурдистские, по форме, стихи Александра Введенского – не исключение.

А ведь в них, между прочим, время предстает не в виде четко зафиксированной данности. Скорее – в виде перетекающей внутри самой себя и оттого неуловимой метафизической категории. Но, с другой стороны – кто из нас способен в полноте определить закономерности времени в его физическом проистекании? А тем более – на пересечении первого и второго.

Что, все-таки, пытается сделать Введенский, через внешние видимые приметы, характерные для определенного временного отрезка, намереваясь постичь глубинную суть самого времени.

Есть у него несколько произведений, где это является главной темой. Действие их относиться  к  предреволюционной  эпохи с ее  философско-идеологическим  брожением, примечательной, между  прочим, и умножением  сознательного  безбожия. Контекст  этой   эпохи  Введенский  явственно  обозначает, причем  иногда  даже  очень  подчеркнуто, как  в  «Пьесе  Елка  у  Ивановых», где  ее  приметы  и  дух  обозначены  даже  в  деталях, а  в  «Четырех  описаниях»  названы  даже  точные  даты  годов.

Не  случаен, наверное, интерес  Введенского  к  безвозвратно  ушедшему  времени, которое  предстает  у  него в  виде  весьма  мрачном  и  даже  апокалипсическом. Произведения  эти, помимо  богатой  пищи  для  филологов, философов  и  богословов, дают  нам  повод  для  понимания того, почему  развалилась  та, дореволюционная.  Недаром  же  и  сам  Введенский, которого, напоминаю,   занимали  всего  три  лишь  темы: Бог, время  и  смерть, в  произведениях  на эту тему обращает  пристальное  внимание  на  две  последние, а вот первую вроде  бы  не  берет  в  расчет. Дело, очевидно,  в  том, что  в них он предпринимает  попытку  исследования  мира, из  которого, говоря  грубо, Бог изъят. Пробуя  найти истоки  изъятия, Введенский и  обращается  к  эпохе, порождением  которой  был и он сам (и  оставался, добавим, на протяжении всей  своей  жизни  до  самого  ее  конца).

Ведь  безбожие, которое, как  эпидемия, охватило  Россию  в  двадцатые-тридцатые  годы, появилось  отнюдь  не  после  революции; как  раз  наоборот – оно  само  ее  породило. С  изъятием  из  мироустройства  Бога, пускай  и  в  отдельно  взятом  человеческом  сознании разваливается  на куски пространство, гниет  время, во  всеобщем  сознании    исчезает  взаимосвязь  того и другого, а  значит, по  словам  одного  из  вестников  из  «Четырех  описаний»: «нет  уверенности  в  часе, и  час  не  есть  подробность  места. Час  есть  судьба». Судьба, частность  существования  которой  разрешается  во  всеобщей  смерти. 

Поэтому и у Введенского  жизнь  предреволюционной  России  отличается  смысловыми смещениями, безысходностью, мрачностью, обилием  смертей  и  перепутанностью  понятий. «Мы  храбро  церковь  презирали, мы  все  ругали  Бога  и  попов», признается  3-й  умирающий  в  «Четырех  описаниях».

Очень показательно, как  умирают  все  четыре  повествователя: один – от  апоплексического  удара (1858 г.); другой  кончает  самоубийством  в  1911 г.; двое  остальных, правда, погибают  на  поле  боя – но  как  и  при  каких  обстоятельствах! Вот  как  описывает  свою  смерть (и  последние  часы  времяпрепровождения  перед  этой  смертью) в  окопах  первой  мировой  войны  3-ий  умирающий:

В  окопе  на  кровати  я  лежал

и  Мопассана  для  себя  читал,

и  раздражался  от  желания

приласкать  какую-нибудь  пышную  Меланию.

Хотелось  мне  какую-нибудь  девушку  помять

в  присутствии  моей  довольно  близкой  смерти.

…И  надо  мной  вертелся  ангелок.

он  чью-то  душу  в  рай  волок,

и  мне  шептал: и  твой  час  близок,

тебе  не  спать  с  твоей  невестой  Лизой.

Наиболее достойно, как ни странно, погибает последний из них в 1920 г. – и не исключено даже, что это красноармеец:

 …я  даже  не  успел  прочесть  молитвы,

как  от  летящей  пули  наискось

я  пал  подкошенный  как  гвоздь.

Граждане, взмолился  я, родные,

ведь  у  меня  ребята  есть  грудные,

и  эти  молодые  дети

теперь  одни  останутся  на  свете.

И  две  жены  моих  красавицы

теперь  развратничать  начнут.

О  хоть  бы, хоть  бы  мне  поправиться,

но  командир  сказал: капут…

Обратим  внимание  на  то, насколько  этим  смертям  сопутствуют  модели  поведения, внушенные умирающим посредством времени. в котором они жили. Они   довлеют  над  ними  буквально  до  последнего  часа: чтение  в  окопе  Мопассана  и  т.п. В  особенности, сваленные в  кучу  как  попало в  глухих   закоулках  сознания, они очень наглядно проявляют себя в монологе  1-го  умирающего, покончившего  с  собой  в  1911 г.: здесь и Репин со своими бурлаками, и голоногая Айседора Дункан, и Блок на пару с Бальмонтом, и к старости утративший, наконец, интерес к дамскому полу Лев Толстой, и авиаторы с их постоянно разбивающимися аэропланами в качестве наглядных символов технического прогресса, и даже Государственная дума с постоянно ругающимися депутатами. Итог, однако, довольно мрачен:

Мы  все  жили  в  неопределенном  состоянии

и  часто  находились  в  желтом  здании.

И  многие  из  нас, взяв  в  руки  пистолет,

пред  этим  за  обедом  съев  котлет,

теперь  пытались  пистолет  проглотить

и  с  жизнью  кончить  все  подсчеты,

чтоб  больше  бы  не  жить.

Точно  такой  же  характер  утилитарной  стандартности  носит  и  самоубийство  этого  интеллигентного, во  всем  поступающего  и  думающего  как  все (даже  в  час  смерти), повествователя:

И  я  подобною  работой

однажды  тоже  занялся.

Мне  стало  ясно. Жизнь  никчемна,

мне  на  земле  широкой  темной

не  находилось  больше  места,

и  я  за  ум  взялся,

сказал: прощай, прощай  навек, невеста

и  газированная  вода.

Меня  не  будет  больше  никогда…

…И  пистолет  я  в  рот  вложил,

как  бы  вина  бутылку,

через  секунду  ощутил

стук  пули  по  затылку.

И  разорвался  мой  затылок

на  пять  и  шесть  частей.

Это  было  в  тысячу  девятьсот  одиннадцатом  году.

Но как, казалось  бы, могут  быть  собраны  в  одном  и  том  же  месте  люди, моменты  смертей  которых  разделены  многими  годами, но  чья  беседа, тем  не  менее, происходит  не  только  в  одном  месте, но  и  в  один  и  тот  же  момент. Место  это – хорошо  знакомая  читателям  Введенского  пограничная  территория, не  обладающая  приметами  ни  конкретного  времени, ни  конкретного  пространства; а  момент, внутри  которого  они  обмениваются  рассказами  о  течении  своих  жизней – это  смерть.

Об  этом  моменте, могущем  одновременно  вместить  в  себе  последние  стадии  существования  совершенно  различных, разделенных  временем  индивидов  говорит  Введенский  в  одном  из  своих  философских  прозаических  отрывков: «умирающий  в  восемьдесят  лет, и  умирающий  в  десять  лет, каждый  имеет  только  секунду  времени. Ничего  другого  они  не  имеют. Бабочки-однодневки  перед  ними  столетние  псы. Разница  только  в  том, что  у  восьмидесятилетнего  нет  будущего, а  у  десятилетнего  есть. Но  и  это  неверно, потому  что  будущее  дробится. Потому  что  прежде, чем  прибавится  новая  секунда, исчезнет  старая, это  можно  было  бы  изобразить  так». Далее  в  тексте  Введенский вводит в текст  серию перечеркнутых нолей, счет которых должен идти от конца:

Ø Ø Ø Ø Ø Ø Ø

Ø Ø Ø Ø Ο

и  поясняет: «Только  нули  должны  быть  не  зачеркнуты, а  стерты. А  такое  секундное  будущее  есть  у  обоих, или  у  обоих  его  нет, и  не  могло  быть, раз  они  умирают». И - немного  ниже: «Становится  непонятным, что  значит  раньше  и  позже, становится  непонятным  все».

Приведенный  отрывок, в  частности, может  объяснить  несколько  довольно  загадочных  мест, связанных  с  разговорами  наблюдающих  за  четырьмя  умирающими  неких  потусторонних  существ, названных  Кумир, Тумир, Зумир  и  Чумир, очевидно, их  ангелов-хранителей. В  этих  разговорах  несколько  раз  выражаются  сомнения  не  только  насчет  прошлых  существований  их  опекаемых, но  и  сомнения  в  существовании  чего  бы  то  ни  было. «Существовал  ли  кто?» – спрашивает то  ли  себя, то  ли  своих  собеседников  Зумир; и  тут  же, эхом, звучит  голос  Тумира: «Что  в  мире  есть? Ничего  в  мире  нет, все  только  может  быть?» А  еще  далее  следует  очень примечательное  уточнение: «Не  разглядеть  нам  мир  подробно, ничтожно  все  и  дробно».  

Непонимание  и  не видение  настоящей  сути  вещей, следует, по  Введенскому, из  раздробленности  сознания  и  пошлости  восприятия, присущих  потерявшему  религиозные  категории  человечеству, для  которого  не  различимы  между  собою «луна  с  луной, звезда  с  звездой, и  снег  с  водой, и  хлеб  с  едой…стакан  и  песнь, и  жук  и  лесть…и  двигающаяся  вода, медь, память, планета  и  звезда, одновременно  не  полны  сидят  на  краешке  волны. Со  всех  не  видим  мы  сторон  ни  пауков  и  ни  ворон».

Эту  неполноту  восприятия  и  порождаемую  им  ущербность  человеческого  мышления  и  существования  Введенский  пытается  исследовать и в нескольких  следующих  за  «Четырьмя  описаниями»  произведениях, прежде  всего - в  своеобразной  дилогии, включающей  в  себя   две стихотворные  драматические  сцены, прослоенные  прозаическими  кусками - «Очевидец  и  крыса»  и  «Сцена  на  шестом  этаже», которые  объединены  общими  персонажами, где единственное, что  еще  доступно их  пониманию – опять-таки,  смерть  и  время, неразрывно  связанные  между  собой. «Я  обратил  внимание  на  смерть, я  обратил  внимание  на  время», - говорит  персонаж, обозначенный, как «Он»  в  «Очевидце  и  крысе». Не  отсюда  ли  столько  разговоров  о  них  в  произведении, которое  он  пишет, и  во  время  писания  которого  «время  превращается  в  кустарники», а смерть   осуществляется  усилиями  некоего  Дворецкого-Грудецкого при  содействии  множества  лиц, в  числе  которых  писатель  Грибоедов, историк  Костомаров  и  сидящие  на  тарелке  четыреста  тридцать  три  испанца, прямо  или  косвенно  подстрекающего  его  к  убийству  кинжалом  Степанова-Пескова. К  слову, повествователь, названный Он,  одновременно  присутствует  в  этом  определяемом  его  личностью  мире, где «скворец  в  своей  руке  тихо  держит  мертвый  храм»   и  где  «пахнет  огнем  и  серой», в  качестве  одного  из  персонажей, , перед  которым «вставали  его  будущие  слова, которые  он  тем  временем  произносил», а  в  конце  получает  даже  малопоэтическую  фамилию  Козлов. 

Отметим  еще  раз, что  в  «Очевидце  и  крысе», где  поэтические  образы  постепенно  подменяются  утилитарными, Бог  упоминается  мельком  и  всего  один  раз, а  в  продолжающей  его  «Сцене  на  шестом  этаже», где  утилитарность восприятия жизни становиться источником смерти и, параллельно, поэзии, не  упоминается  вовсе. И, как  фиксация  апофеоза  непонимания  течения  времени и  сущности  жизни, коснувшаяся  и  самого повествователя – заключительные  слова  «Сцены», произнесенные  им самим: «Неизбежные  года  нам  шли  навстречу  как  стада. Нам  думать  больше  нечем», и  затем последующее  зловещее  и  гротесковое  действие, зафиксированное  в  ремарке: «У  него  отваливается  голова»).

А в пьесе «Елка у Ивановых»  перед  нами  предстает  уже изначально  обессмысленный  и  лишенный  логики  мир, после  которого, однако, остается  продолжающееся  время, ход которого не  прерывается  даже  впоследствии  поголовного  умирания  всех  без  исключения  персонажей. И совсем недаром  и  вымирание, и  непонимание  связываются  с  исчезновением  из  этой  безумной  жизни  Бога, что  отмечает  самый  невинный, самый  невозмутимый  и  наиболее, так  сказать, философски  настроенный  годовалый  бутуз  Петя  Перов: «Один  я  буду  сидеть  на  руках  гостей, как  будто  ничего  не  понимая. Я  и  невидимый  Бог»; далее эта мысль промелькнет в  заключительном  куплете  песни, распеваемой  в  лесу  вначале  глухонемыми, а  затем  говорящими  невпопад  лесорубами:

С  престола  смотрит  Бог 

И  улыбаясь  кротко

Вздыхает  тихо  ох,

Народ  ты  мой  сиротка.

Но даже  Петя, становящийся в некотором смысле воплощением этого народа-сироты, подобно  своим братьям и сестрам, никак с Богом не связанных, умрет  в  конце  пьесы. В чем нет ничего удивительного.

Уже  в  начале, в  разговорах  детей, сосредоточенных  большей  частью  на  эротической  тематике (их  преждевременная  зрелость  подчеркнута  весьма  странными  и  колеблющимися  возрастными  соотношениями на  фоне  фиксации  полного  разрушения  отношений  и  падения  нравов, что, собственно, и  служит  причиной  последующего  убийства, которое  осуществит  не  выдержавшая  этих  разговоров  нянька), заявлена  тема  смерти, выраженная  в  первой  же  реплике, произнесенной  в  пьесе, и  произнесенной  все  тем  же  малолетним философом Петей  Перовым: «Будет  елка? Будет. А  вдруг  не  будет. Вдруг  я  умру».

Стоит  задержаться, кстати, на  упомянутой  странности, связанной  с  возрастом  действующих  в  пьесе  детей, а  заодно  и  на  демонстративно  подчеркнутой, несообразной  с  их  родством  разностью  фамилий. Во-первых, хотя  пьеса  названа  «Елка  у  Ивановых», ни  один  из  членов  действующего  в  пьесе  семейства  этой  фамилии  не  носит. Отец  и  мать (и  он, и  она – где-то  в  пределах  тридцати-сорока  лет)  в  списке  действующих  лиц  определены  как  Пузыревы, а  далее  приводится  перечень  имен  и  фамилий  их  детей  в  порядке  их  возрастного  убывания (я привожу их  в  обратном  порядке  относительно того, как  они  приведены  у  Введенского):

Дуня  Шустрова – восьмидесятидвухлетняя  девочка.

Миша  Пестров – семидесятишестилетний  мальчик.

Соня  Острова – тридцатидвухлетняя  девочка.

Володя  Комаров – двадцатипятилетний  мальчик.

Варя  Петрова – семнадцатилетняя  девочка.

Нина  Серова – восьмилетняя  девочка.

Петя  Перов – годовалый  мальчик.

Все  эти  дети, ожидающие  Рождественскую  елку, становятся  свидетелями  убийства  Сони  Островой  нянькой  Аделиной  Францевной  Шматерлинг, на  их  же  глазах  сошедшей  с  ума. Вслед  за  ней  сходит  с  ума  врач  психиатрической  лечебницы, куда  ее  отправляют  на  обследование, причем  заболевает, как  видно  из  некоторых  симптомов, манией  преследования. И, скорее всего,  не  случайно  в  его  бреду  присутствуют  преследующие  его  сумасшедшие  с  револьверами. Вспомним, что  действие  пьесы  происходит  во  время  активизации  революционных  групп, возникающих  как  грибы  после  дождя  и  в  своих  бессмысленных  и  бесчисленно  осуществляемых  террористических  актах  не  щадящих  ни  детей, ни  женщин. О  чем  говорить, если  даже  городовой  из  полицейского  участка, вместо  того, чтобы  нести  службу, желал  бы, по  его  признанию, «читать  из  Маркса  разные  отрывки». Отсюда, скорее всего, слова  обезумевшего  врача  и  дальнейший  его  разговор  с  санитаром:

   Врач. Господи, до  чего  страшно. Кругом  одни  ненормальные. Они  преследуют  меня. Они  поедают  мои  сны. Они  хотят  меня  застрелить. Вот  один  из  них  подкрался  и  целится  в  меня. Целится, а  сам  не  стреляет, целится, а  сам  не  стреляет. Итого  стрелять  буду  я.

   Стреляет. Зеркало  разбивается. Входит  каменный  санитар.

   Санитар. Кто  стрелял  из  пушки?

   Врач. Я  не  знаю, кажется, зеркало. А  сколько  вас?

   Санитар. Нас  много.

   Врач. Ну  то-то. А  то  у  меня  немного  чепуха  болит. Там  кого-то  привезли.

   Санитар. Няньку-убийцу  привезли  из  участка.

   Врач. Она  черная  как  уголь.

   Санитар. Знаете  ли, я  не  все  знаю.

   Врач. Как  же  быть. Мне  не  нравится  этот  коврик. (Стреляет  в  него. Санитар  падает  замертво). Почему  вы  упали, я  стрелял  не  в  вас, а  в  коврик.

   Санитар (поднимаясь). Мне  показалось, что  я  коврик. Я  обознался. Эта  нянька  говорит, что  она  сумасшедшая.

   Врач. Это  она  говорит – мы  этого  не  говорим. Мы  зря  этого  не  скажем.

И  т.п. Не случайно, как  уже  говорилось, неисчислимое  количество  смертей, наличествующих  и  в  «Елке  у  Ивановых», и  в  «Четырех  описаниях», и  в  «Очевидце  и  крысе», и  в  «Сцене  на  шестом  этаже», создающих  впечатление, что, предварительно  сойдя  с  ума, вымирает  весь  мир. Отказавшись  от  Бога, утратив  смысл  жизни, он  и  не  может  жить. Не  могущие  вынести  безумия, умирают, а  уцелевшие  уподобляются  животным, как  нянькин  жених  лесоруб  Федор, сразу  же  после  ареста  невесты  идущий  в  публичный  дом, правда, прямо  не  названный. Разговор  Федора  с  одной  из  его  обитательницей, названной  Служанкой, ведущийся во  время  полового  акта, тоже очень примечателен:

   Служанка.  О  чем  ты  сейчас  думаешь?

   Федор. О  том, что  весь  мир  стал  для  меня  неинтересен  после  тебя. И  стол  потерял  соль  и  небо  и  стены  и  окно  и  небо  и  лес. Я  скоро  исчезну  словно  ночь.

   Служанка. Ты  невежлив. За  это  я  накажу  тебя. Взгляни  на  меня. Я  расскажу  тебе  что-то  неестественное.

   Федор. Попробуй. Ты  жаба.

   Служанка. Твоя  невеста  убила  девочку. Ты  видел  убитую  девочку? Твоя  невеста  отрубила  ей  голову.

   Федор  квакает.

   Служанка (усмехаясь). Девочку  Соню  Острову  знаешь? Ну, вот  ее  она  и  убила.

   Федор  мяукает.

   Служанка. Что, горько  тебе?

   Федор (поет  птичьим  голосом).

   Служанка. Ну  вот, а  ты  ее  любил. А  зачем. А  для  чего. Ты  наверно  и  сам.

   Федор. Нет, я  не  сам.

Обратим внимание  на  слова  лесоруба  о  потерянной  соли, отсылающей  сознание  верующего  читателя  к  соответствующей притче  Спасителя, а  также  наличествующего  в    речах  Федора  мотива   подмены  человеческим  божественного, где  второе  ставиться  на  место  первого, и, в  результате  этой  подмены - нарушения  миропорядка  за  счет  исчезновения  личностного  начала. В  результате  люди  уподобляются  скотам. «Врываются  Пузырев-отец  и  Пузырева-мать, - пишет  Введенский  в  заключительной  ремарке  Первой  картины  Первого  действия, - они  страшно  кричат, лают  и  мычат». «Господи, у  нас  умерла  дочь, а  мы  тут  как  звери», - восклицает  далее  рядом  с  телом  мертвой   дочери  смутно  осознающий  это  превращение  Пузырев-отец, не прекращающийся сношаться, тем  не  менее, с  Пузыревой-матерью  прямо у гроба, где  лежит  дочь, причем  Пузырева, среди  прочих  формальных  выражений, долженствующих  выражать  ее  скорбь, произносит  еще  более  формальное: «О  жестокий  Бог, жестокий  Бог, за  что  Ты  нас  наказываешь».

И   наоборот – животные  (Жирафа – чудный зверь, Волк – бобровый зверь, Лев-государь и Свиной поросенок) выступают  как  философы  и  богословы, вырабатывающие  новые  категории  осмысления  жизни  и  смерти. К ним близка и говорящая  домашняя  собака  Вера, которая, наряду   с  годовалым  Петей  Перовым, является  одним  из  немногих  поэтически мыслящих  персонажей  в  этой  мрачнейшей  пьесе,  закончившейся  смертями  так  и  не  дождавшихся  Рождества  всех  без  исключения  членов  дворянского семейства, успевших получить  перед  этим  известие, что  бывший  жених  их няньки,  лесоруб  Федор, следуя  совету, полученному  им  от  служанки «учиться, учиться  и  еще  раз  учиться», предварившее  будущее  высказывание  восемнадцатилетнего  на  то  время  Ульянова-Ленина, таки  выучился  и  стал  учителем  латинского  языка. Что можно воспринимать как  ироничный  посыл  к  будущему  страны, руководимой (иногда, между прочим, очень небезуспешно)  лесорубами, прачками  и  дворниками, в которой предстояло  предстояло  жить  и самому  автору. На что есть намек в  ремарке, предваряющей  четвертое  действие: «Картина  девятая, как  и  все  предыдущие, изображает  события, которые  происходили  за  шесть  лет  до  моего  рождения  или  за  сорок  лет  до  нас (т.е. - до  года, в который сочинялась  пьеса). Это  самое  меньшее. Так  что  же  нам  огорчаться  и  горевать, что  кого-то  убили. Мы  никого  не  знали, а  они  все  равно  все  умерли».

Дело, однако  же, не  в  том, что  кто-то  там  жил  и  умер  или  не  умер; а  в  том, что  некогда  было  удушено  и  бесследно  сошло  на  нет  цельное, живое  и  дышащее  время, а  на  смену  ему  пришло  другое  – безличное и стертое, сросшееся  со  смертью  и не имеющее ни малейшего выхода в вечность. Его Введенский детально опишет в знаменитой  «Элегии», первом  из  его  напечатанных  спустя  много  лет произведений, написанной  через  два  года  после  «Елки  у  Ивановых» в довольно-таки, простите за неважный каламбур, элегических тонах.  

Ее текст, пожалуй, я и предложу напоследок.

Осматривая гор вершины,

их бесконечные аршины,

вином налитые кувшины,

весь мир, как снег, прекрасный,

я видел горные потоки,

я видел бури взор жестокий,

и ветер мирный и высокий,

и смерти час напрасный.

 

            Вот воин, плавая навагой,

            наполнен важною отвагой,

            с морской волнующейся влагой

            вступает в бой неравный.

            Вот конь в могучие ладони

            кладет огонь лихой погони,

            и пляшут сумрачные кони

            в руке травы державной.

 

Где лес глядит в полей просторы,

в ночей неслышные уборы,

а мы глядим в окно без шторы

на свет звезды бездушной,

в пустом сомненье сердце прячем,

а в ночь не спим томимся плачем,

мы ничего почти не значим,

мы жизни ждем послушной.

 

            Нам восхищенье неизвестно,

            нам туго, пасмурно и тесно,

            мы друга предаем бесчестно

            и Бог нам не владыка.

            Цветок несчастья мы взрастили,

            мы нас самим себе простили,

            нам, тем кто как зола остыли,

            милей орла гвоздика.

 

Я с завистью гляжу на зверя,

ни мыслям, ни делам не веря,

бороться нет причины.

Мы все воспримем как паденье,

и день и тень и сновиденье,

и даже музыки гуденье

не избежит пучины.

 

            В морском прибое беспокойном,

            в песке пустынном и нестройном

            и в женском теле непристойном

            отрады не нашли мы.

            Беспечную забыли трезвость,

            воспели смерть, воспели мерзость,

            воспоминанье мним как дерзость,

            за то мы и палимы.

 

Летят божественные птицы,

их развеваются косицы,

халаты их блестят как спицы,

в полете нет пощады.

Они отсчитывают время,

Они испытывают бремя,

пускай бренчит пустое стремя -

сходить с ума не надо.

 

            Пусть мчится в путь ручей хрустальный,

            пусть рысью конь спешит зеркальный,

            вдыхая воздух музыкальный -

            вдыхаешь ты и тленье.

            Возница хилый и сварливый,

            в последний час зари сонливой,

            гони, гони возок ленивый -

            лети без промедленья.

 

Не плещут лебеди крылами

над пиршественными столами,

совместно с медными орлами

в рог не трубят победный.

Исчезнувшее вдохновенье

теперь приходит на мгновенье,

на смерть, на смерть держи равненье

певец и всадник бедный.

Подписывайтесь на наш канал в Яндекс.Дзен!

Нажмите «Подписаться на канал», чтобы читать «Завтра» в ленте «Яндекса»

Cообщество
«Круг чтения»
30
Cообщество
«Круг чтения»
3
Комментарии Написать свой комментарий

К этой статье пока нет комментариев, но вы можете оставить свой

1.0x