Авторский блог Виталий Яровой 12:00 7 августа 2019

Нет никакой души…

к 125-летию со дня рождения Михаила Зощенко

Нет, кажется, в русской литературе писателя более циничного, чем Михаил Зощенко. Его герои даже на фоне самых человеконенавистнических произведений русской литературы предстают какими-то уродливыми монстрами, лишенными не только человеческой морали, разграничения добра и зла, но и, пожалуй, вообще всего человеческого. Сравнимы, они, пожалуй, лишь с персонажами «Мелкого беса» Федора Соллогуба, но и у тех все-таки можно найти какое-то подобие религиозного восприятия мира, хотя и в значительной мере искаженное. Герои Зощенко лишены даже этого; действия их в окружающем порождены некими инстинктами, имеющими вид прагматических, годными для выживания в бесчеловечном мире, где утилитарность определяет предел самых заветных желаний существ, не знающих зачем и для чего они живут, а также инстинктов, для которых прилагательное звериные будет звучать, пожалуй, что и комплиментом. Каждый из этих особей напоминает грубо выструганного из деревянных поленьев Пинокио. Но если Пинокио по мере прохождения своего жизненного пути одушевляется, можно даже сказать - воцерковляется, если понимать этот термин расширительно, то у зощенковских персонажей этот процесс проистекает в прямо противоположном направлении.

Чем же объяснить тот инстинктивно-физиологический, автоматический завод, позволяющий им не только адаптироваться в окружающей действительности, но и подминать ее под себя, формировать согласно своим представлениям и склонностям? Или они всегда ли были такими? Ведь должен же быть некий слом, знаменующий их переход от людей с обычными человеческими реакциями и чувствами к особям, лишь чисто формально сохраняющих приметы, если можно так выразиться, человеческого вида.

Можно было бы подумать (и это отчасти так), что этот слом обозначен пресловутым октябрьским переворотом 1917 года. Но, по Зощенко, никого слома вообще не было. Был лишь весьма плавный переход, границей которого служит некий краткий в жизни России период, но не семнадцатого года, а несколько более поздний – года этак двадцать второго, когда описываемый им тип выступил на сцену истории во всей своей красе. Можно было бы также вообразить, что наиболее упомянутый слом более всего определил сознание неимущих малообразованных слоев, мещан, оставшихся верных себе как до революции, так и после нее, если бы не повесть «Люди», где этот процесс зафиксирован в формах очень наглядных, даже, пожалуй, психопатологических, и где главным героем является человек как раз культурный, даже утонченно-рафинированный. Впрочем, это с какой стороны посмотреть. Ибо ни культура, ни утонченность, ни рафинированность не помогает ему, как оказывается, в деле понимание себя как личности. Он, обладатель большого состояния, толком не знает, как этим состоянием распорядиться; бессмысленно накапливая знания о ненужных ему предметах, он не может эти знания к чему-либо применить. И, как результат, теряет самого себя как человека. Казалось бы, может ли быть более крайнее изображение деградации человеческой личности, нежели описание жизни в лесу, в животном состоянии, к которому, в конце концов, приходит главный герой. Оказывается, может. Читаем одну из сцен ближе к финалу, вид которой приводит в смущение даже ко всему привыкших зощенковских обывателей:

Какая-то белая собачонка равнодушно залаяла на него.

Нагнувшись и подняв с земли камень, Иван Иванович метко бросил в нее.

Собака с визгом отбежала за ворота и, высунув морду в калитку, отчаянно залаяла, скаля зубы.

Схватив кусок грязи, Иван Иванович бросил в собаку опять. Потом бросил еще раз. Потом подошел к воротам и принялся дразнить животное ногой, подпрыгивая и стараясь попасть по зубам.

Какое-то бешенство, испуг овладели собакою. Она в смертельном страхе скулила уже, поднимая верхнюю губу и стараясь ухватить человека за ногу. Но Иван Иванович ловко и вовремя отдергивал ногу и бил собаку рукой и грязью.

Бабка Пепелюха, как ошпаренная кипятком, выскочила из дому, подбирая самые ужасные и яростные выражения для гнусных мальчишек, дразнивших ее пса. Но, увидев большого, лохматого человека, разинула рот, сказав сначала, что довольно стыдно сознательным гражданам дразнить собак. Но снова смолкла и, разинув рот, остановилась неподвижная, глядя на удивительную сцену.

Иван Иванович, стоя теперь на коленях, боролся с собакой, пытаясь руками разорвать ей пасть. Собака судорожно хрипела, раскидывая и царапая землю ногами.

Тетка Пепелюха, страшно и тонко закричав, бросилась к Ивану Ивановичу и, еле вырвав у него собаку, убежала в дом.

А Иван Иванович, обтерев искусанные свои руки, медленным и тяжелым шагом пошел дальше.

А ведь дальше, как говориться, идти некуда: это крайняя точка одичания. Однако - чего другого ждать от существа, не имеющего даже хотя бы смутного понятия о сакральном, привыкшего жить так, как живется, как повелось, не озаренного ни малейшим отблеском хоть какой-нибудь религиозности. До революции естественной данностью для него было богатого, не знающего куда себя деть, чудака , после революции – не знающего как приспособить себя к изменившейся жизни люмпена. Вот и вся разница. И в том, и другом он без особой рефлексии и пытается, более того – не без успеха умудряется жить.

Правда, случай героя повести «Люди» все таки крайне радикальный. Более смягченные варианты перехода от человека к неодушевленному существу Зощенко дает еще в двух повестях, названных им Сентиментальными: «Аполлон и Тамара» и «Страшная ночь». В первой из них есть эпизод, который, как мне кажется, может служить неким ключом к замку скрытой двери за отнюдь не нарисованным очагом, в котором вовсю полыхает огонь явно адского свойства. Вернее, пока еще предшествующий тому, в котором на том свете должна пылать вся зощенковская суетящаяся нечисть. Привожу этот примечательный эпизод полностью.

Аполлон Перепенчук как-то спросил тетушку Аделаиду:

–Как вы полагаете, тетушка, есть ли у человека душа?

–Есть,– сказала тетушка,– непременно есть.

–Ну, а вот обезьяна, скажем… Обезьяна человекоподобна… Она ничуть не хуже человека. Есть ли, тетушка, у обезьяны душа, как вы полагаете?

–Я думаю,– сказала тетушка,– что у обезьяны тоже есть, раз она похожа на человека.

Аполлон Перепенчук вдруг взволновался. Какая-то смелая мысль поразила его.

–Позвольте, тетушка,– сказал он.– Ежели есть душа у обезьяны, то и у собаки, несомненно, есть. Собака ничем не хуже обезьяны. А ежели у собаки есть душа, то и у кошки есть, и у крысы, и у мухи, и у червяка даже…

–Перестань,– сказала тетушка,– не богохульствуй.

–Я не богохульствую,– сказал Аполлон Семенович.– Я, тетушка, ничуть даже не богохульствую. Я только факты констатирую… Значит, у червяка тоже есть душа… А что вы теперь скажете? Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, пополам… И каждая половинка, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?

–Отстань,– сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.

–Позвольте,– закричал Перепенчук.– Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек – это кости и мясо… Он помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь.

Сделав эти признания, герой тем самым признает отсутствие в мире Богом установленной иерархии, и, гипотетически, отсутствие и самого Творца.

Нет ничего, так и говорит он. Ничего здесь равно пустоте. В такой пустоте, может быть, для него даже не лишенной своеобразного блаженства, герой после этого проводит остаток своих дней. Но блаженство это совсем другого рода, нежели то, для обретения которого каждого человека призывает Бог в этот мир. Это блаженство приобретается посредством непрестанного подвига духовного делания, понуждением себя к более высокому, чем то, что предлагает и вправду довольно убогая, за счет нашей внутренней пошлости создаваемая для самих себя жизнь, а не та, повторюсь, которую назначил для нас Творец Вселенной. Блаженство же Аполлона – это фактическое самоустранение себя из этой жизни, что уже само по себе греховно, фактически – духовная смерть, а, значит, отказ быть в этой жизни содельником Бога. Наступившая же в конце повести физическая смерть – это, таким образом, лишь констатация уже при жизни свершившегося факта. Более того – она никак не разрешает мировоззренческих проблем героя, сознательно сбросившего с себя бремя личности, ибо на Божьем Суде он будет судим по тем критериям, которые должны были определять его развитие как личности, а не те, которые он выбрал для себя сам. Кстати, этот же путь, если судить по «Голубой книге» и по «Письмам читателей» (так называется еще одна книга Зощенко), выбрал для себя и сам автор, - если, конечно, он не мистифицирует читателя. А он, по всей видимости, в этом вопросе отнюдь не склонен к мистификации, так как самым очевидным образом разделяет убеждение, к которому приходит его герой: «Человек – это кости и мясо… Он помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по выдуманному. А ему нужно по-другому жить».

Здесь закономерно поставить вопрос: по другому – это как? Вопрос этот наверняка бы поставил в тупик Аполлона Перепенчука, хотя интуитивно он его для себя все-таки решает. Как именно – я скажу немного позже, но замечу уже теперь, что революция послужила лишь катализатором его философии, но отнюдь не порождающей ее средой.

Думается, однако, что без революции, выгнувшую ось представлений о мире зощенковских индивидов в какую-то диковинную закорючку и заставившей усомнится в раз и навсегда зафиксированной устойчивости, все эти недочеловеки могли быть бы вполне нормальными людьми.

Читаем в повести «Страшная месть»:

Борис Иванович, лежа с открытыми глазами на диване, продолжал обдумывать свою мысль. Он думал о том, что не только его женитьба, но, может, и игра на треугольнике и вообще все его призвание – просто случай, простое стечение житейских обстоятельств.«А если случай,– думал Борис Иванович,– значит, все на свете непрочно. Значит, нету какой-то твердости. Значит, все завтра же может измениться».

«У автора нет охоты доказывать правильность вздорных мыслей Бориса Ивановича, – добавляет от себя Зощенко.- Но на первый взгляд действительно все в нашей уважаемой жизни кажется отчасти случайным. И случайное наше рождение, и случайное существование, составленное из случайных обстоятельств, и случайная смерть. Все это заставляет и впрямь подумать о том, что на земле нет одного строгого, твердого закона, охраняющего нашу жизнь.

А в самом деле, какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется, начиная от самых величайших вещей до мизернейших человеческих измышлений.

Скажем, многие поколения и даже целые замечательные народы воспитывались на том, что любовь существует, и Бог существует, и, скажем, Царь есть какое-то необъяснимое явление. А теперь мало-мальски способный философ с необычайной легкостью, одним росчерком пера, доказывает обратное».

Все эти перечисленные автором теории в совокупности не могут не влиять падких на чужие мнения героев «Сентиментальных повестей».

Дело, действительно, не в революции, равно как и не в новой мировоззренческой модели, ею привнесенной. Дело, как мы могли видеть раннее на примере перечисленных героев еще и в том, что и дореволюционная их жизнь была лишена каких бы то ни было ориентиров, в особенности религиозных – и их отсутствие, в благоприятный для них период, вылезло на поверхность. Вспомним еще раз завершение дичайшего диалога Аполлона Перепенчука с тетушкой, напоминающего пассажи таракана в одноименном стихотворении Николая Олейникова: «Позвольте,– закричал Перепенчук.– Нету, значит, никакой души. И у человека нету».

Действительно, и душа, и нравственные ориентиры, заложенные в нее Богом, и руководство этими ориентирами в повседневной жизни – все может показаться придуманным, если допустить в отсутствие в этом мире Бога. Если нет Его – то и нет космической иерархии, и одна звезда не разниться от другой, и человек ничем не отличается от червяка. И, самое страшное, нет тогда разницы человеку, как проживать ему жизнь – по человечески, по звериному, или, к примеру, как какой-нибудь моллюск, а то и водоросль.

Человек перестает быть человеком – и в результате выпада из состава мира главнейшей слагаемой части – богоподобного тварного существа, сам мир, в свою очередь, лишается смысла, обретает вид какого-то бесконечного тягучего вязкого вещества без какой бы то ни было цели. Приблизительно такого, как в «Страшной ночи»:

Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая, скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно…

Ох, до чего скучно это видеть!

И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек,– чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх,– скажет,– спать, что ли ча, пойти. Скушно что-то»… И пойдет спать.

Обратим внимание на определение «ходячее растение», применяемого Зощенко к своему персонажу, которое найдет некоторое развитие в последующих наших рассуждениях.

Вот уж действительно: «Для чего существует человек? Есть ли в жизни у него назначение, и если нет, то не является ли жизнь, вообще говоря, отчасти бессмысленной?

Конечно, какой-нибудь приват-доцент или профессор на государственном золотом обеспечении сказал бы с неприятной легкостью, что человек существует для дальнейшей культуры и для счастья вселенной. Но все это туманно и неясно и для простого человека даже омерзительно. И тогда всплывают разные удивительные вещи: для чего, скажем, существует жук или кукушка, которые явно никому никакой пользы не приносят, а тем более для дальнейшей культуры, и в какой мере жизнь человека важнее жизни кукушки, птицы, которая могла бы и не жить, и мир от этого бы не изменился».

Это – уже из повести «Аполлон и Тамара».

С оглядкой на этот ракурс уже не удивителен и не шокирующ для нас будет тот образ существования, в котором влачит остаток своих дней обретший наконец, счастье согласно своим представлениям о мире герой «Аполлона и Тамары»:

Он вступил в должность нештатного могильщика. Он ходил теперь в желтых обмотках, в полупальто, с медной бляхой на груди – №3. От спокойного, бездумного лица его веяло тихим блаженством…

Он сознавал, что ему не понять, как надо было жить и какую ошибку он совершил в своей жизни. Да и была ли это ошибка? Может быть, никакой ошибки и не было, а была жизнь простая, суровая и обыкновенная, которая только двум или трем человекам из тысячи позволяет улыбаться и радоваться.

Однако все огорчения были теперь позади. И счастливое спокойствие не покидало больше Аполлона Семеновича. Теперь он всякое утро аккуратно приходил на работу с лопатой в руках и, копая землю, выравнивая стенки могил, проникался восторгом от тишины и прелести новой своей жизни.

В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал, и не думал, что только что вырытая земля – тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить...

Однако же эта растительная, во всяком случае - близкая к растительной (и, добавим, что это еще не самый худший для персонажа Зощенко вариант, ибо остальные варианты отмечены переходом в животное, а то и автоматическое существование без какого либо разграничения в автоматическом же мозгу добра и зла), - эта растительная жизнь длиться очень не долго, ибо, как мы читаем далее, «девятнадцатого сентября по новому стилю Аполлон Семенович Перепенчук помер от разрыва сердца, работая над одной из могил».

Не случаен здесь этот разрыв сердца, свидетельствующих, что даже в этом преображенном Аполлоне осталось все-таки нечто человеческое, несмотря на определенные, а, может быть, даже изрядные усилия его в себе истребить. Для тех, кто не читал «Аполлона и Тамары», добавлю, что этот не без труда давшийся переход от человека, пускай и довольно пошлого, к растению, знаменуется предварительной попыткой самоубийства.

Более иррациональными, и я бы даже сказал, религиозно мистическими обстоятельствами, обставлен такой переход в повести «Страшная месть»:

«Сильный озноб охватил все тело Бориса Ивановича. Он почти бегом пошел вперед и, дойдя до церковной ограды, остановился…

На улице было тихо.

Несколько запоздалых прохожих спешили по своим домам.

Борис Иванович постоял на углу, потом, почти не отдавая отчета в том, что он делает, подошел к какому-то прохожему и, сняв шляпу, глухим голосом сказал:

–Гражданин… Милости прошу… Может, человек погибает в эту минуту…

Прохожий с испугом взглянул на Котофеева и быстро пошел прочь…

Борис Иванович растерянно посмотрел по сторонам, ахнул и вдруг молча побежал в сторону…

Сзади, дико улюлюкая и хлопая ногами по грязи, бежали люди.

Борис Иванович метнулся за угол и, добежав до церковной ограды, перепрыгнул ее… Вбежал на паперть, тихо ахнул, оглянувшись назад, и налег на дверь.

Дверь подалась и со скрипом на ржавых петлях открылась.

Борис Иванович вбежал внутрь… Сотня прохожих и обывателей ринулась через ограду и ворвалась в церковь. Было темно… Бориса Ивановича в церкви не было. И когда толпа, толкаясь и гудя, ринулась в каком-то страхе назад, сверху, с колокольни, раздался вдруг гудящий звон набата.

Сначала редкие удары/потом все чаще и чаще, поплыли в тихом ночном воздухе.

Это Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей».

Почему Котофеев, предчувствуя в своей судьбе некий роковой слом, бежит именно в церковь? Человек он, надо думать, малорелигиозный, Высшие Силы ему, как говориться, до лампочки. Но на помощь кого, кроме как Бога, ему рассчитывать в эту единственную в его жизни минуту прозрения? Не случайно и то, что бьет в церковный набат, подсознательно надеясь собрать, таким образом, хотя бы до какой-то степени сохранивших покамест человеческий, а, следовательно, и богоподобный образ. Но его никто уже не слышит, ибо в церковь вслед за ним врывается та самая нечисть, в ряды которой, как он предчувствует, вскоре придется влиться и ему. То, что это нечисть, интуитивно почувствовал и безрелигиозный Зощенко (тот самый Зощенко, написавший в статье «О себе, об идеологии и еще кое о чем»: «Я в Бога не верю. Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине») и вполне лояльный в отношении безбожников, заставивший, однако, ворвавшуюся в церковь толпу в страхе отступить перед ударом колокола. Порыв же Бориса Ивановича Котофеева - это, кажется, последней всплеск человечности в произведениях Зощенко, и, что немаловажно для нас, дополненный столь редкой у него апелляцией к религиозному. Далее начинается столь характерный и перехлестывающий через край уже без всяких оговорок бесовский социальный шабаш с полным превращением человека в заводную куклу в запрограммированном на пожизненный хаос автоматического, без малейшего намека на какой-либо смысл, бытия, осознав который сам Зощенко погрузился в не оставлявшее его всю жизнь отчаяние.

Илл. Б.Ефимов

1.0x