Вся жизнь Федора Ивановича Тютчева отмечена чертами какой-то роковой двойственности, мешающей в полноте осуществиться его человеческому предназначению. Дипломат, большую часть жизни проживший за границей и почти не знающий России – и славянофил, русский патриот, яростный противник западного образа жизни; мало практичный, отличающийся редкой, анекдотической рассеянностью человек – и светский острослов, чьи мгновенные экспромты и каламбуры пользовались широчайшей популярностью – до того, что были даже изданы отдельной книжкой после его смерти; примерный семьянин, любящий детей и трогательно о них заботящийся – и в тоже время состоявший во внебрачной скандальной связи, длившийся четырнадцать лет с женщиной на четверть века младше его, ровесницей его дочери; и, наконец, поэт, время от времени скупо пишущий стихи – и тут же теряющий к ним интерес.
В этих необычайно глубоких стихах, каждому из которых можно посвятить отдельный философский трактат, исследование человеческой натуры сопрягается с явлениями природы, проявлением природных стихий, не только существующих на равных, но как бы перетекающих во вмещающих их всех человеческое сознание.
Тютчев – поэт пограничных состояний: существование его лирических героев всё время колеблется между сном и явью, жизнью и смертью, гармонией и хаосом, высказываньем и молчанием; верой и безверием, наконец. Пребывая почти постоянно в подобных колеблющихся настроениях, Тютчев едва ли не всегда склоняется более в сторону тьмы, нежели света и бессознательное, на грани сна и яви, состояние предпочитает области сознательного.
Мы не найдем в его стихах однозначно бытовых или даже бытийных зарисовок. Все у него расплывчато, все неясно, все перетекает из одного в другое: поэт, например, описывает, как его, уснувшего в полдень под шум и гам, доносящийся из раскрытого окна «Какой-то миротворный гений / Из пышно золотого дня / Увлек, незримый, в царство теней», и это отнюдь не какой-то исключительный случай: даже вполне реальные люди у Тютчева – призраки, жизнь – дым; и не дым даже, но тень, бегущая от дыма. Вот почему даже негромкий голос жаворонка, раздавшийся в ночной тиши, потрясает эту колеблющуюся на грани двух миров душу до самого ее основания.
Что же касается сияния дня, то Тютчеву оно попросту ненавистно:
О как пронзительны и дики,
Как ненавистны для меня
Сей шум, движенье, говор, крики
Младого пламенного дня.
О как лучи его багровы,
Как жгут они мои глаза!
О ночь, ночь, где твои покровы,
Твой тихий сумрак и роса.
Тютчев жаждет сумрака, переходным состоянием от дня к ночи, от сознательного к бессознательному он является – и окунувшись в него до полного саморастворения только так и может найти некоторую долю умиротворения:
Тени сизые сместились,
Цвет поблекнул, звук уснул –
Жизнь, движенье разрешилось
В сумрак зыбкий, в дальний гул…
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном…
Час тоски невыразимой!
Все во мне, и я во всем…
Сумрак тихий, сумрак сонный
Лейся вглубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Все залей и утиши.
Чувства – мглой самозабвенья
Переполни через край!
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай.
«Люблю сей Божий гнев, люблю сие незримо во всем разлитое, таинственное зло», — пишет поэт несколько по другому поводу, но, может быть, именно эти слова, как никакие другие, как-то объясняют его пристрастие ко всему темному, загадочному, непостижимому, в том числе и его увлечение спиритизмом, о котором мы находим развернутое упоминание в письме одной из его дочерей; впрочем, сам поэт воспринимал это краткое увлечение не столь уж серьезно, что отражено в его стихотворной строчке: «бред пророческий духóв».
Подобные тютчевские пассажи можно списать на некоторую нервность натуры, но можно ведь и объяснить неустойчивостью духовных состояний или же быстрой сменой их. Недаром излюбленным образом Тютчева был образ водной стихии, ежесекундно меняющейся, успокаивающей, помогающей забыться и ни о чем не думать; само человеческое существование предстает у него в виде корабля, предназначенного к бесконечному плаванью – и, что так для него обычно, плаванью именно ночному, и к тому же по безбрежным водам мироздания:
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь – и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой.
То глас ее: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебной ожил челн;
Прилив растет и быстро нас уносит
В неизмеримость темных волн.
Небесный свод, горящий славой звездной
Таинственно глядит из глубины –
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
И это, опять-таки, далеко не одиночный случай: обращениями к этой стихии и ее описаниями пестрят многие его стихи; а в стихотворении «Последний катаклизм» ее присутствием отмечен даже конец мира, который, вообще-то, согласно Евангелию, во время Второго пришествия должен быть уничтожен отнюдь не водами, но огнем, образ которого, кстати, тоже неоднократно присутствует у Тютчева, например, в известном стихотворении «Как над горячею золой», где постепенно гаснущая в привычном однообразии жизнь человека сравнивается с уходящим дымом; а сопряжение друг с другом этих двух образов мы находим в стихотворении «Безумие», с его очень важными для Тютчева, полифонически переплетающимися мотивами:
Там, где с землею обгорелой
Слился как дым небесный свод,-
Там в беззаботности веселой
Безумье жалкое живет.
Под раскаленными лучами,
Зарывшись в пламенных песках,
Оно стеклянными очами
Чего-то ищет в облаках.
То вспрянет вдруг и чутким ухом
Припав к растреснутой земле
Чему-то внемлет жадным слухом
С довольством тайным на челе.
И мнит, что слышит струй кипенье,
Что слышит ток подземных вод
И колыбельное их пенье,
И шумный из земли исход.
Об этом же смутном, на грани безумия пребывании между двумя полюсами - в стихотворении «О вещая душа моя»:
О вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!
Так, ты жилица двух миров,
Твой день, болезненный и страстный,
Твой сон – пророчески неясный,
Как откровение духóв…
Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые, -
Душа готова, как Мария.
К ногам Христа навек прильнуть.
Судя по последнему четверостишию можно было бы подумать, что единственное оправдание своего земного существования душа повествователя надеется найти во Христе; однако декларируемая Тютчевым не только в стихах, но даже в философских трактатах жизнь по православной вере изрядно расходится с бытовым его существованием; по этой причине любящим его творчество во многие обстоятельства его жизни, в особенности – в области денег, лучше не вникать, взяв за пример простодушнейшего Василия Андреевича Жуковского, удивлявшегося на не самые лучшие свойства своего приятеля, которыми была отмечена даже его интимная жизнь. «Он горюет о жене, - пишет Жуковский о Тютчеве одному из своих корреспондентов, - и говорит, что влюблен в Мюнхене».
Жуковского, человека цельного, и при том глубочайшего христианского устроения, удивляло не раз возникавшее положение Тютчева между двумя женщинами, которых он любил одновременно и к которым одинаково был привязан.
Очевидно, в отличие от Жуковского и вопреки декларируемым им самим принципам верности православной вере это свойство Тютчева, роковое даже для него самого, вопреки его воли и разуму проявлялось даже в этих вопросах.
В одном из его писем, в частности, мы находим весьма удивительное признание, сделанное после смерти своей многолетней любовницы Елены Денисьевой, которой посвящены едва ли не все его любовные стихи и искренняя привязанность к которой тоже каким-то странным образом сочеталась с не менее искренней привязанностью ко второй жене ( той самой, из Мюнхена). Эти слова : «Ах, она мне на земле нужна, а не где-то там», — вполне могли быть объяснимы чувством величайшего горя, которое вызвала в нем смерть любимого человека, если бы не такие загадочные, чтобы не сказать непостижимые, если исходить из христианского осознания жизни, сходные стихотворные строки: «Усопших образ тем страшнее, чем в жизни был милей для нас».
Почему страшнее? – опять-таки, из-за земных воспоминаний, которые заслоняют будущую загробную жизнь, мысли о которой все же время от времени приходят автору в голову.
Не этим ли чувством вызван и образ земного существования, как праха, определяющего настрой весьма многих его стихов; например, стихотворения «Проблеск», где в какой-то мере мы находим разъяснение выше приведенных двух строк:
О как тогда с земного круга
Душой к бессмертному летим,
Минувшее, как призрак друга
Прижать к груди своей хотим,
Но ах, не нам его судили –
Мы в небе скоро устаем
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
И все же, несмотря на эти и подобные этим стенания, возвышенной жизни отрекшегося от плоти духа, воспарившего к Богу Тютчев предпочитает рутинную жизнь бренного тела здесь, на земле: «Нет, моего к тебе пристрастья, - с редкой для него решительностью заявляет его лирический герой, - Я скрыть не в силах, мать-земля. / Бесплотных духов сладострастье / Твой верный сын, не жажду я».
Отметим, кстати, что даже бесплотные духи наделяются у Тютчева сладострастьем – свойством, которым с излишком был наделен сам автор и которым определялось, главным образом, его привязанность к земному праху; но и не только этим, разумеется. Рад был бы его лирический герой хотя бы посредством мысли отделиться от земли, но не тут то было:
Мысль, как подстреленная птица
Подняться хочет – и не может:
Нет ни полета, ни размаха –
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья.
Это сомнение в мысли, даже уверенность в ее бессилии, вообще характерна для Тютчева: «мысль изреченная есть ложь», пишет он в известнейшем своем стихотворении. Это же сомнение, порожденное наблюдениями над самим собой и над своими мыслями и в результате спроецированное на все человечество, позволяет ему делать весьма смелые выводы относительно человеческой природы:
И чувства нет в твоих очах,
И правды нет в твоих речах,
И нет души в тебе.
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца
И смысла нет в мольбе, - страшное, предваряющее мироощущение позднейшей экзистенциалистской философии признание, свидетельствующее о смелости Тютчева, идущего до конца во вставших перед ним религиозно-философских вопросах, но не в меньшей мере свидетельствующих о нестойкости его религиозных убеждений. По близким причинам поэт высказывает сомнение и в самоценности отдельной человеческой личности, наблюдая уравнивание или даже девальвирование ее в бесконечном общем потоке, в котором все несется к смерти; сравнивая этот процесс с весенним ледоколом, где «за льдиной льдина вслед плывет», поэт не забывает отметить, что неизбежно тая они плывут к одной мете, т.е. цели.
Все вместе – малые, большие,
Утратив прежний образ свой,
Все – безразличны, как стихия.
Сольются с бездной роковой!
О нашей мысли обольщенье,
Ты, человеческое Я.
Не таково ль твое значенье,
Не такова ль судьба твоя?
При таком душевном устроении в уме лирического героя рождается совершенно обоснованное опасение: что, если это устроение не оставит и в той, потусторонней жизни: поэту чудится,
что злая жизнь недаром
Та жизнь – увы! – что в нас тогда текла,
Та злая жизнь, с ее мятежным жаром
Через порог заветный перешла.
Боюсь, что образ Тютчева у меня получается слишком уж мизантропическим; есть, разумеется у него и радостные, светлые стихи, и они всем известны – но и в них поэт предпочитает зачастую те же самые пограничные состояния, что и в своих ночных стихах: увяданье, переход од одного времени года в другое (в основном отдается предпочтение переходу от осени к зиме); и чары природы (чары – это именно его, тютчевское слово), вызывают в нем, как правило, мысли о забытьи; и даже в женской любви, так всегда волновавшей его, поэт находит все то же увядание:
Любовь, любовь гласит преданье,
Союз души с душой родной,
Их сьедененье, сочетанье
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой.
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее.
Любя, страдая, грустно млея
Оно изноет наконец.
И наконец, как апофеоз тютчевской двойственности - в объединяющим стихийную и человеческую природу синтезе и сводящим воедино многие линии его лирики коротком стихотворении «Волна и дума»:
Дума за думой, волна за волной –
Две проявленья стихии одной:
В сердце ли тесном, в безбрежном ли море,
Здесь – в заключении, там – на просторе,
Тот же все вечный прибой и отбой,
Тот же все призрак тревожно-пустой.
Как же быть с тотальным сомнением Тютчева и его двойственным отношением ко всему существующему; как совместить его ипостась тонкого лирического пейзажного поэта с певцом тьмы, распада, хаоса, забвенья и тяжкого сна? И это при том, что он цепко ценил жизнь не по ту, а по эту сторону – до того, что даже на смертном одре просил не о причастии, как можно было бы предположить, но требовал свежих газет со злободневными политическими новостями. И как быть с заключительным четверостишием уже цитированного нами мучительного стихотворения:
И пусть страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые –
Душа готова, как Мария
К ногам Христа навек прильнуть.
А вот так и быть.
Всем известно чувство глубочайшей муки, порожденной двойственным, между обыденностью и Богом, существованием, между готовностью и нежеланием пойти Ему навстречу; но даже готовность – это еще не есть реальное действие. Посему ключом к личности Тютчева может, как мне кажется, послужить образцовое в смысле глубочайшего христианского покаянного чувства стихотворение «Наш век», в котором на примере собственной личности с убийственной точностью дан образ ни во что неверующего и опустошенного человека – образ, который смело можно спроецировать и на нашего с вами современника:
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует…
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит…
И сознает свою погибель он
И жаждет веры… но о ней не просит…
Не скажет ввек, с молитвой и слезой,
Как ни скорбит пред запертою дверью:
Впусти меня! Я верю, Боже мой!
Приди на помощь моему неверью.