Сообщество «Круг чтения» 12:41 29 ноября 2020

Антисексус или Зачем Лиде штаны

Одно из ранних произведений Андрея Платонова, довольно издевательское по тону и по содержанию, носит название «Антисексус». Оно описывает некий якобы созданный за рубежом агрегат, предназначенный для освобождения человека от сексуальной энергии и получивший самые хвалебные отзывы от самых влиятельных людей эпохи – от Д. Форда до Р. Тагора. Производящая агрегат фирма намерена внедрять его и в России. Шутки шутками, но довольно большому количеству платоновских персонажей он пришелся бы очень кстати.

Как известно, в ранней юности Платонов с присущей ему бескомпромиссностью отрицал и сближение с женщинами, и само их существование, и половую жизнь как таковую. Очень скоро ему пришлось изменить свои взгляды на прямо противоположные, но прежний опыт отрицания впоследствии придал очень своеобразный ракурс в освещении этой темы в позже написанных произведениях. В результате он постиг нечто такое, о чем лишь смутно, на уровне интуиции догадываются остальные люди, но что в полноте понимают, должно быть, падшие ангелы и звери. И даже внутри себя каким-то образом сочетал оба эти вида знания.

Платоновский эрос, в отличие, например, от эроса Пушкина, ни в малейшей степени не прозрачен и не светел. Он – сумрачен, мутен, темен. И, как все другие слагаемые платоновского мира, необыден и необычен. При том, что выражен в формах чрезвычайно наглядной, даже бытовой конкретики. Как, впрочем, и другие слагаемые того, что можно назвать платоновским психоначалом.

Нетрудно заметить, что женское эротическое сознание занимает Платонова больше, нежели мужское – и он предпринимает неоднократные попытки понять, что оно из себя представляет – в особенности в дневниках, в письмах. И, в конце концов, приходит к следующему выводу (в одной из «Записных книжек» 1936 года): «Женщины, как воздух, они окружают нас, они делают, что делают, выполняя волю пославших их, — они невинны, и нечего ими заниматься».

Женщины, по Платонову, созданы для того, чтобы не столько дополнять мужскую природу, сколько уравновешивать ее со своей стороны, часто - неожиданной. Тем более, что они наделены явным превосходством над мужчинами в области пола– при том, что, похоже, вопреки распространенным представлениям, эротическая сторона жизни их самих мало волнует. Больше того, при очевидном призвании к материнству, у платоновских женщин отсутствует тяга к мужчинам, как к таковым. Они для них – требующие заботы и опеки бесполые существа, отягченные – еще один парадокс – требующим реализации половым чувством. Но - воспринимаемые вне пола. Отсюда часто подчеркиваемое Платоновым снисходительное отношение к мужчинам, граничащее с полнейшим равнодушием. Как, например, в «Такире»:

«Во время любви, раскинув свои руки, Зарин-Тадж пересыпала ими песок, наблюдая высоту над собою и думала о постороннем. Атах любил ее угрюмо и серьезно, как обычную обязанность, зря не мучил и не наслаждался. «С ним я проживу» - молча полагала Зарин, видя, что это не страшно и не интересно; для себя она не получала никакого чувства, кроме тяжести Атах-бабы и его бороды».

Правда, описывается угнетенная, как говориться, и вследствие этого угнетения, лишившаяся естественных человеческих чувств женщина Востока. Но еще более коварно ведет себя в точно такой же ситуации вполне передовая советская девушка, входящая в элиту молодых строителей социализма в «Счастливой Москве»: «Еще не дотерпев объятий Сарториуса до конца, Москва обернулась к нему и насмешливо улыбнулась – она обманывала в чем-то любимого человека».

Такое же природное, подсознательное ощущение внутреннего превосходства присуще и Любе из «Реки Потудани», и Надежде Бестолаевой из «Ювенильного моря», и Жене из киносценария «Отец–мать», и Вере из «Джана», и даже несовершеннолетней туркменской девочке Айдым из той же повести.

Высший пик отрицания эроса – у Лиды Вежличевой, героини повести «Хлеб и чтение», являющейся первой частью утерянного «Технологического романа»: «Свои ребята меня любят душой «…», а чужие все время пристают, даже плачут, но я кладу на них одну насмешку, а то пришлось бы рожать до старости ради чужого удовольствия!!!», - даром что сама она, наряду с Фро из одноименного рассказа вполне могла бы восприниматься скорее как исключение из приведенного раннее ряда.

В восьмой главе этой повести мы находим наиболее явственное сгущенное сосредоточение платоновских эротических психоэнергий, и по этой причине нам придется привести ее едва ли не целиком.

«По вечерам ей понравилось ходить в гости к одному бывшему товарищу Душина по Институту — инженеру Стронкину, у которого была девятнадцатилетняя жена, красавица-растрепка, встававшая ежедневно в четыре часа дня. Там она заставала молодое общество: юноша-хозяин заводил старый заграничный патефон и мужающие мальчики, сами походившие чем-то на патефон, брали за руки девушек и женщин и, все время напевая про радость жизни, начинали шевелить нижними половинами туловищ. Лида танцевала без отдыха, потея от движения, теряя сознание в чуждых, очередных объятиях, в напряженной суете торжествующих звуков мелодии, в бессмысленности своего бьющегося сердца. Растрепанная хозяйка, черноволосая, как Лида, и ровесница ей, плясала в мужских штанах и пела хрипло и великолепно, как цыганка.

Иногда кто-нибудь приносил спирт или самогон, и тогда веселое общество искало молодого, опасного наслаждения. Лиде никогда не приходилось пробовать вина, вследствие бедности и только еще прожитого детства.

Однажды за столом против нее сидел юноша, он рассматривал Лиду глазами, не знающими ни рассуждения, ни прощения; он вглядывался в жену Душина таким взором, точно проваливался в нее, и мысленно уже любил эту женщину без спуска и без всякого сопротивления с ее стороны, о котором и речи быть не могло под его рукой. Он налил себе и Лиде по стакану разбавленного спирта, украшенного для аппетита сухими вишнями, и дал ей:

— Выпьем за нашу дружбу, за вашу красоту! — сказал он.

— Ну давай! — согласилась Лида, желая того, что будет.

Они выпили. Лида, узнав вино, засмеялась от ударившей ей в голову радости. К ней подошла безумная хозяйка подруга, они обнялись и вышли на середину комнаты. Хозяйка раскрутила Лиду, потом сжала ее в своих объятиях, а Лида стала целовать подругу с невинной страстью девочки — и обе они, лаская друг друга, начали раскачиваться в такт и петь об общем, одиноком возлюбленном:

Луна взошла, все тихо стало.

Ольшанск весь спит в тиши ночной,

А в одиночке номер первый

Сидит преступник молодой…

Лиде стало грустно в этой песне, как в жизни, и она запела еще громче и печальнее:

Я ведь московского рожденья,

Китайгородского села,

А я приехал к вам, девчонки,

Добыть монету без труда…

Молодой человек, угощавший Лиду вином, встал из-за стола и хладнокровно подошел к ней, считая про себя, что дело с этой роскошной девушкой решено бесповоротно и ясно: она будет его сегодня же, даже немедленно, в его теле уже заглохла вся жизнь в определенном ожидании и нетерпении.

— Пойдем! — сказал он Лиде, когда она рассталась с косматой хозяйкой.

— Куда? — спросила Лида.

— В уборную.

— Там вонью пахнет, — отказалась Лида.

— На чердак, — предложил кавалер.

Они потихоньку исчезли из комнаты, причем Лида сделала на лице кажущееся недоумение; однако она и вправду не знала, как ей быть: стыдно ли это или ничего, или вся жизнь все равно пройдет безумно и бесследно.

На чердаке было жутко, казалось, что тут есть притаившиеся люди, и в воздухе плавал какой-то горячий сор. Молодой человек с силой машины схватил Лиду во тьме и задохнулся горлом над нею.

— Не уродуй меня! — сказала Лида, и тут же, взяв что-то тяжкое и круглое из окружающего мусора, дала этим неведомым предметом кавалеру по голове. У нее зла не было, и не из верной любви к Душину она передумала свое чувство: она решила, что лучше будет встретиться в такой же тьме со Щегловым, а то он некрасивый, застенчивый, рука у него не действует, и он никогда не дождется никакой женщины. Но спутник Лиды не отступил от нее; после обычной мольбы он внезапно посадил ей шишку под волосами на голове ударом кулака, затем бил по груди, ожесточаясь в бою, как в любви, и наконец с гулом мученья пропал где-то во мраке чердака. Лида, сжавши свое тело, не позволила ему ничего существенного. Когда она сошла по лестнице в более освещенное место, то ее догнал удрученный кавалер; он нес в руках громадную черную кошку.

— Подожди же ты, стерва, наконец! — попросил он.

— Ну чего тебе, хулиган? — приостановилась Лида.

Молодой человек поднял кошку на уровень своего лица, правой рукой взял ее за хвост, левой за шею, дернул руки врозь и разорвал животное насмерть по позвонку. Кошка хряпнула и осталась лежать на земле. При возвращении в комнату обратно Лида с интересом схватила своего спутника под руку и вошла, улыбаясь. Но молодой человек от ее вежливости и тактичной улыбки уныло загрустил. «Вот черт, — думал он, — если она такая здесь, то какая же была бы там на чердаке, если б все случилось! Эх, Господи Боже мой!.. Говорили, что есть законы природы — где ж они?! Дайте их Лиде, пожалуйста! Но мне только не надо — у меня есть».

…Через четыре дня Лида снова пришла к Стронкиным — у них собирался большой осенний праздник. Она пригласила с собой Щеглова и привела его под руку в чужой для него дом. Стеснительный Щеглов не умел ни петь, ни танцевать, но ему нравилось быть среди веселых людей и хотя бы молчаливо участвовать во всеобщем воодушевлении. «…» Лида веселилась весь вечер, и Щеглов заметил, что у нее было такое нетерпение к радости, как будто она чувствовала близкую смерть и спешила пожить с людьми. Под конец она надела брюки Стронкина и спела песню, начинавшуюся словами: «Когда легковерен и молод я был, младую гречанку я страстно полюбил…» Но лицо и тело ее выражало такую кротость и такие неизгладимые черты ранней юности, что всякий почувствовал в ней обаяние, но не страсть порока.

Перед ужином все разбрелись по закоулкам квартиры, отдыхая и беседуя. Лида, не сняв штанов, позвала Щеглова выйти зачем-то наружу. Щеглов сказал, что время еще раннее и ему неохота идти ночевать в одиночестве: он был недогадлив. Лида тоже не поняла его, она подумала, что Щеглов хочет поужинать, прежде чем идти с ней. И она сказала ему шепотом:

— Пойдем, Митя! Сейчас ужин плохой — ты поешь и все равно будешь наравне с голодным… Потом поешь, мы вернемся. Семен всегда, когда бывает со мной, потом есть хочет, и корочку просит… Я тебе уворую потом…

Они вышли наружу. Луны теперь не было, в темноте вела ветхая лестница на чердак. Лида полезла первая, и Щеглов видел впереди себя ее большое колеблющееся тело. Он замер и слышал бьющуюся частоту своего сердца. На чердаке им обоим стало жутко. Они стояли вблизи друг друга и каждому было совестно.

— Обними меня, — сказала Лида. Щеглов обнял ее левой рукой — тихо, как святыню.

— Скорее же,—тяжко произнесла Лида в пыльном мраке.

Щеглов, насколько мог, обнял ее одной рукой, а она прислонилась спиной к чему-то твердому, чтоб было устойчиво, и Щеглов понял разум ее поступка.

— Не могу, — сказала она.

— Что не можешь? — спросил Щеглов. — Штаны не знаю как раздеваются.

Щеглов помог ей управиться с чужой одеждой, но она отошла от него и попросила:

— Обожди! Меня тошнит.

Она села в неизвестный хлам.

— Говорила тебе — надо скорее, пока меня не тошнило.

— Лида, у меня одна рука не действует, я не могу быстро…

Она молчала в темноте. Щеглов стоял отдельно и далеко.

— Митя! — позвала она издалека.

— Иди ближе ко мне, я сама тебя обниму — у меня две руки и обои действуют…

Он подошел к ней вплотную и склонился в теплоту ее дыхания.

— Другие же хуже меня, — говорила Лида, — я же ведь знаю. Такая, как я, тебя любить не станет, а я тоже не хочу доставаться дуракам — лучше тебе… Но ты не спеши… не спеши же, тебе говорят!

Щеглов в терпении отстранился от нее.

— Мне так плохо что-то стало… Опять тошнит! Митя, я наверно скоро помру — ты будешь плакать?

— Буду, — ответил Щеглов и молча улыбнулся: он знал, что в молодости всегда чудится близкая смерть, но она наступает лишь лет через пятьдесят.

— Тебе сколько лет? — спросила Лида.

— Двадцать второй, — сказал Щеглов.

— А мне девятнадцатый идет… Знаешь что: я беременна.

Щеглов погладил ее в недоумении, а потом поцеловал в теплое лицо.

— Смотри, — сказала Лида в своей возне с чем-то, — ваши пуговички никак не застегиваются…

Они вместе, тремя руками, застегнули брюки Стронкина.

— Митя! А сколько тебе будет лет, когда моей дочке сравняется семнадцать?

— Тридцать восемь, — сосчитал Щеглов.

— Нестарый еще, — засмеялась Лида. — Можешь жениться на ней, я бы хотела. Подождешь?

— Подожду, — сказал Щеглов.

— А вытерпишь?

— Вытерплю, — пообещал Щеглов.

— Все равно мне жить долго еще. Мы с тобой, как бессмертные! А может быть — ты мальчика родишь!

— Нет, девчонку, — сообщила Лида. — У меня дети будут на меня похожи, и все женщины… Я же ведь женщина!

Они спускались по лестнице обратно.

— А знаешь что! — сказала Лида посреди спуска, и остановилась. — Знаешь! — и зашептала: — Если тебе трудно станет ожидать мою дочку — приходи ко мне, меня тошнить не будет.

— А муж твой как же? — спросил Щеглов.

— Семен-то, — удивилась Лида. — А что он?.. Я есть не животное такое, чтоб жить всю жизнь в одной загородке! (Интересный поворот этой же темы – в словах героини повести «Строители страны»: «Я вам вот что скажу, только по секрету. Любая женщина < хочет > иметь всех мужчин, а в одного влюбляется только от отчаяния и невозможности…»)

— А кто же ты?

— Сама не знаю, — вздохнула Лида. — Так, что-то такое: чувствую и живу…

Они сошли вниз до самой земли. Здесь Лида снова остановилась и взяла за руку Щеглова.

— Митя! Отчего у меня в сердце иногда что-то такое кричит? А сама я молчу, не говорю ничего…

— У меня не кричит, у меня там бормочет, — сказал Щеглов.

— Что бормочет? — спросила Лида.

— Не знаю, — ответил Щеглов. — Горе какое-то!

— А у меня там не горе — так, что-то интересное такое…

Чувствуя ее руку, Щеглов думал о спутанных дебрях природы, где вырастают не только звезды или что-нибудь другое — глупое и большое, — но и мелкое сердце, бормочущее в человеке неизвестно что».

Все сцены этой главы буквально пронизаны, что не составляет никакого труда заметить, эротическими разрядами, постоянно возникающими на стыке мужского и женского, и даже – внутри из каждой из двух групп. В особенности – женской: «…они обнялись и вышли на середину комнаты. Хозяйка раскрутила Лиду, потом сжала ее в своих объятиях, а Лида стала целовать подругу с невинной страстью девочки — и обе они, лаская друг друга, начали раскачиваться в такт и петь об общем, одиноком возлюбленном…» И т.д.

Лида и растрепка предстают как своеобразные сиамские двойники, носители однотипного эротического начала. Мужские персонажи представляют в этом смысле более разнообразное распределение эротических ролей: склонной к сублимации (у главного героя), потенциальной, пока еще не воплотившейся в конкретной форме (у его друга Щеглова), нерассуждающей (у одержимого похотью кавалера).

Что же касается собственно Лиды Вежличевой, то эта молодая, собственно – юная восемнадцатилетняя женщина– удивительнейший персонаж даже на фоне очень ей близких, тоже весьма необычных героев и героинь, искусно перенесенных из жизни в литературу гением Платонова.

Но Лида-то как раз и не удивляет, а если и удивляет, то меньше других – потому что выражает своей особой тип весьма рационального и целенаправленного при видимости иррациональности и разбросанности, при том и идеально приспособленного к жизни женского существа, носителя того самого эротического начала, которым она пропитывает вокруг себя все, с чем хотя бы косвенно соприкасается. Она «была глупа и красива, как ангел на церковной стене. Но зато простота, как греющий ветер жила в душе Лиды, и она «…» не ценила себя и ничем не гордилась». Из всех платоновских героинь она, кажется, наиболее полно выражает платоновские интуитивные представления по поводу женской природы, - героинь, являющихся самим воплощением эроса, постоянно носящих в себе тоску о нем даже в самых далеких, казалось бы, от него обстоятельствах и при этом никогда не довольными в деле утоления этой тоски, в чем простодушно признается уже героиня «Счастливой Москвы» влюбленному в нее Семену Сарториусу, в чем-то близкому своему предшественнику Щеглову из «Хлеба и чтения»:

«Москва затихла на некоторое время; она глядела на все, как больная, померкшими глазами.

- Семен…Знаешь что: ты лучше разлюби меня… Я ведь уж многих любила, а ты – меня первую! Ты девушка, а я женщина!

Сарториус молчал. Москва обняла его одной рукой.

- Верно, Семен: разлюби! Ты знаешь, сколько я думала и чувствовала? Ужасно! И не вышло ничего.

- Что не вышло? – спросил Сарториус.

- Жизни не вышло. Я боюсь, что она никогда не выйдет, и я теперь спешу… Я выдумала теперь, отчего плохая жизнь у людей друг с другом. Оттого, что любовью соединиться нельзя, я столько раз соединялась напрасно, все равно – никак, только одно наслаждение какое-то… Ты вот жил сейчас со мною, и что тебе – удивительно, что ли, стало или прекрасно! Так себе…

- Так себе, - согласился Семен Сарториус».

«Любить, наверно, надо, и я буду, это все равно как есть еду, – заключает немного спустя Москва, - но это одна необходимость, а не главная жизнь».

В сравнении с внутренней свободой платоновских женских персонажей при разрешении возникающих в сфере пола недоразумений знаменательна растерянность мужчин, очень редко чувствующих себя в ней не закрепощенными тем или иным обстоятельством – часто ложным. В их числе – и в палаче кошки, казалось бы, никогда не пасующим ни перед одной из женщин, но, тем не менее, растерянно произносящим после несостоявшегося совокупления с Лидой что-то вроде молитвы: «Эх, Господи Боже мой!.. Говорили, что есть законы природы – где ж они?! Дайте их Лиде, пожалуйста! Но мне не надо, у меня есть». Что уж говорить о всецело преданном мечте о всеобщей электрификации и по этой причине подавляющим в себе влечение к жене муже Лиды или беззаветно влюбленному в нее ближайшем друге мужа, воспринимающего ее скорее в виде мечты, чем реальной женщины, рефлектирующий при ее виде, и тем самым дающей ей повод ему покровительствовать.

Мужчина, как бы ему не хотелось каких-то других форм существования, может быть только мужчиной и больше никем по достаточно простой причине: он ограничен пределами своего естества, у него нет родства со струящимися вне его стихиями. Эротическое же влечение у женщины до конца редко определено. В отличие от мужского, оно может быть направлено как на мужчину, так и на женщину, а еще – и на саму себя, на любой из элементов мира, на мир, как на объект неопределившегося влечения, точнее – не на сам мир, но на не до конца сформировавшееся представление о нем, на саму его растекающуюся, склоняющую к мечтательности, даль. « Переехав на квартиру, - отмечает Платонов, - Лида по целым дням сидела у южного окна и глядела в порожние, будто сияющие поля позднего лета… она любила ни о чем не думать, скучать сама с собой, бормотать песни, глядеть в воздух или чувствовать что-нибудь простое и грустное в своем ленивом теле». При этом она может ощущать себя при этом кем угодно: женщиной, мужчиной, животным, землей, воздухом, небом – любым из элементов окружающей действительности, одушевленным и даже неодушевленным, - приблизительно так, как становится во бесконечно длящемся сне рекой Лиффи и в придачу еще полутора тысячами рек героиня последнего романа Джеймса Джойса Анна Ливия Плюрабелла. Об этом – и у Платонова, в «Счастливой Москве»: «Ей было по временам так хорошо, что она желала бы покинуть как-нибудь самое себя, свое тело в платье, и стать другим человеком – женой Гунькина, Самбикиным, вневойсковиком, Сарториусом, колхозницей на Украине…» И если мы добавим к этому перечню: и самой Украиной, - вряд ли это вступит в противоречие с мечтами героини. Потому что сама сущность у нее, в зависимости от обстоятельств, текуча, обтекаемая, перетекающая – опять таки, в противовес мужской с точно зафиксированным центром тяжести, не дающего ей растекаться в разные стороны и поэтому при любых мысленных и немыслимых обстоятельствах обреченной на ту единственную форму существования, которая ей дана.

Платонов это знает, поэтому каждому из мужчин, роящихся и вокруг Москвы, и вокруг Лиды, подобно пчелам вокруг цветка, он наделяет одержимостью собственной, какой-то одному ему присущей идеей, на фоне которой даже трудно подавляемое влечение к избранницам не кажется им главным – хотя именно таковым оно и является. Поэтому – вносит в жизнь дисгармонию, которую каждый пытается преодолеть мало-мальски доступным способом. Общее же, что определяет их усилия – насильственное удаления себя от объекта вожделения, происходящее тоже в весьма причудливых формах, вроде:

«Семен Душин видел, как жена его тоскует, но «…»после работы старался сразу же ложиться спать, чтобы беречь умственные силы для завтрашнего труда и не тратить их на пустяки ложного удовольствия».

Что говорить, если даже чисто по человечески влюбленный в Москву Семен Сарториус и тот «гладил свою грудь под сорочкой и говорил себе: «Уйди, оставь меня опять одного, скверная стихия! Я простой инженер и рационалист, я отвергаю тебя как женщину и любовь…Лучше я буду преклоняться перед атомной пылью и перед электроном!»

И если вначале Душин «лег с Лидой и осмысленно стал ее мужем, дабы ликвидировать в себе излишки тела, накапливающиеся в качестве любви, и спокойно сосредоточиться на серьезности жизни», то после того, как они узаконили свои отношения, «его интересовал лишь маленький уголок, деталь, и то лишь для того, чтобы не терять работоспособности от приставшей к нему из природы любви — и время от времени уничтожать ее в брачном акте».

Самое эксцентричное, конечно – это излияние неудовлетворенного эротического напряжения самым, пожалуй, цельным из Лидиных кавалеров, единственной актуальной задачей которого, похоже, и является удовлетворение в сфере пола, на ни в чем не повинную кошку, завершившегося зверской казнью последней на глазах даже при этом зверском действе не потерявшей своей всегдашней невозмутимости чаровницы.

Более чувствительного кавалера ощущение зазора между внешним и внутренним женским началом доводит едва ли не до невроза:

«Лида мирно сопела во сне, и лицо ее приобрело жалобное выражение давно прожитого младенчества; по еще не забытой детской привычке она брыкалась ногами, раскидывалась и волновалась в движениях, помогая телу расти и развиваться; наконец она раскрылась вся и стала вовсе голой и беспомощной. Тогда Щеглов всмотрелся в нее с силой бьющегося сердца и увидел среди нее, чего он не видел никогда — чужое и страшное, как неизвестное животное, забравшееся греться в теплые теснины человека из погибших дебрей природы, или как растение, оставшееся здесь, в соседстве с сердцем и разумом, от ископаемого мира. Это существо, непохожее на всю Лиду и враждебное ей, было настолько безумно и мучительно по виду, что Щеглов навсегда отрекся от него, решив любить женщину в одном чувстве и размышлении. Только раз он потрогал осторожно поверхность девушки своей правой иссохшей рукой и удивился химической нежности ее кожи, еще не разрушенной морщинами страстей и утомления».

Вряд ли кто, кроме Платонова, так точно и впечатляюще смог бы передать первое впечатление мужчины, самой природой обреченном на девственность, от желаемого, но недоступного в силу особого его отношения к нему, женского тела. Но и носителю, казалось бы, более чем полноценного эротического чувства – Лидиному мужу, присуще, оказывается, все то же отвлекающее от предмета похоти начало, направляемое на абсолютно асексуальный объект и оттого принимающее почти извращенческие формы:

«Старуха встала перед Душиным и приподняла юбку, забыв про стыд, про любовь и всякое другое неизбежное чувство. Верно было, что на старухе немного осталось живого вещества, пригодного для смерти, для гниения в земле. Кости ее прекратили свой рост еще в детстве, когда горе труда и голода начало разрушать девочку; кости засохли, заострились и замерли навеки. «…» И вот теперь Душин видел ничтожное существо, с костями ног, прорезающимися, как ножи, сквозь коричневую изрубцованную кожу. Душин нагнулся в сомнении и попробовал эту кожу — она была уже мертва и тверда, как ноготь, а когда Душин, не чувствуя стыда от горя, еще далее оголил старуху, то нигде не увидел волоса на ней, и между лезвиями ее костяных ног лежали, опустившиеся наружу, темные высушенные остатки родины ее детей; от старухи не отходило ни запаха, ни теплоты. Душин обследовал ее, как минерал, и сердце его сразу устало, а разум пришел в ожесточение. Старуха покорно сняла платок с головы, и Душин увидел ее облысевший череп, растрескавшийся на составные части костей, готовые развалиться и предать безвозвратному праху скупо скопленный терпеливый ум, познавший мир в труде и бедствиях…»

Но и это еще не все.

«Она задрала кофту и показала грудь — на ней висели два темных умерших червя, въевшихся внутрь грудного вместилища, — остатки молочных сосудов, — а кожа провалилась между ребер, но сердце было незаметно, как оно билось, и вся грудь была так мала, что только немногое и сухое могло там находиться, — чувствовать что-либо старухе было уже нечем, оставалось лишь мучиться и сознавать мысленно. Такая грудь ничего уже не могла делать — ни любить, ни ненавидеть, но на ней самой можно было склониться и заплакать. Душин отошел прочь, наполненный думой и скорбью».

Эта старуха, к которой с этой минуты Душин испытывает странный род возможного только лишь у Платонова балансирующего на грани нежности и извращенности притяжения, потом еще не раз будет всплывать в его воспоминаниях. Этими воспоминаниями он будет подавлять эротическое влечение к жене, а затем, под конец, они сыграют не последнюю роль в расставании с нею:

«Душин занемог от боли в уме, что дело электричества разрушается руками его жены и его друзей; он взял саблю, прижал ее для сохранности к себе и велел Лиде уйти из дома, куда она хочет: на земле слишком худо и бедно, чтоб заниматься шелком и любовью, — он вспомнил старуху, которую нес на руках с крестного хода в Верчовке, и страшный мир войны и капитализма. Лучше он будет жить один, согнув голову в терпении и сосредоточившись цельным сердцем на неизвестном еще, нерожденном мире социализма.

— Прочь отсюда! — приказал Душин. «…»

— А куда? — спросила Лида, не все понимая.

— А куда хочешь… Мне не надо ни жен, ни людей!

— Насовсем уходить?

— Насовсем и навсегда!

Лида прислонилась лбом к оконному стеклу и поглядела в ночь, освещенную нищим светом луны.

Душин поглядел на жену; она стояла к нему задом, смотря в темноту. «Постой, сволочь, ты задаром не уйдешь!» — решил он и выгнал Жаренова сначала одного, оставив его гармонию на месте.

— Лида! — произнес он тихо и обнял ее за плечи.

— Что, Семен? — ответила Лида и обернулась к нему; она плакала.

— Потуши свет!

Лида помолчала и улыбнулась. «…»

«Все равно! — думал Душин, — Ведь может быть в последний раз я буду тратить себя на женщину! Я сэкономлю потом!» — и разделся. Лида без обиды обняла его. Спустя время, Душин почувствовал пустоту в голове и полное бессмыслие жизни в сердце, будто все выгорело внутри его на коротком замыкании тока. Он сел в постели и не мог сознать своего ума: вместо энергичной заботы о всемирном устройстве слабый туман равнодушия стоял в его мысли… Гудел паровоз, уходя из Ольшанска в могучие пространства темноты, и слышно было, как парили его сланцы от плохой притирки; в Верчовке и других невидимых селениях спали старушки и дети, обглоданные нуждою, и погибали от голода, а Душин погибал от наслаждения, оставляя всех без помощи, истратив бриллианты, нажитые некогда батрацкими безмолвными поколениями, на шелковую сексуальную юбку жене, дабы она еще более стала прекрасной над кротким уродством масс…»

Дело тут, понятно, не только и не столько в обиде за угнетенные массы, сколько в досаде на самого себя, выбравшего столь неподходящий объект для сожительства, что он предчувствовал еще в самом начале знакомства:

«…хозяйка избушки повернулась к Душину лицом, и он успел разглядеть ее глаза, как два черных бдительных сторожа, глядящие из непроглядной, хранимой ими жизни; она улыбалась, улыбка ее означала добро сожаления, помощь в гибели и недоверие. Душин понял, что ему помочь она не может, и нельзя. Может быть, она уже согласна полюбить его в ответ, но все равно они друг друга утешить не могут. Пусть он сейчас обнимет ее и совершит с ней свое чувство: они оба утомятся потом, но их скорбь друг по другу останется нетронутой и не утешится; они тогда повторят свое утомление, будут стремиться к нему каждый день в течение десятков лет — и оба умрут в конце концов, истратив все свое тело у поверхности любимого человека, и влечение их будет убитым, но не успокоенным: ничего нового они не найдут против того, что имеют сейчас, прожив вместе, вплотную даже сто лет».

Но сразу же после этого:

«…Душин стал скуп на свое тело, он не хотел больше тратить себя на пустяки наслаждения и отстранил прочь эту Лиду Вежличеву. Слишком еще велика и страшна природа и могуч классовый враг империализма, чтобы губить себя <на> женщину в изнеможении, опустошая сразу оба сердца».

И, сущности, он прав. Потому что, в отличие от близкой ей Москвы Честновой из романа «Счастливая Москва», на ранних этапах своей жизни совмещающей в себе, вернее – пробующей совместить присущее ей едва ли не с детства манящее женское начало с чертами активной общественной деятельницы, которые посредством нескольких этапов искажают не только ее тело (в результате неслучайного несчастного случая она лишается ноги) , но и сознание (в конце романа она характеризует себя как «душевную психичку»), Лида с самого начала предстает как антиобщественный, выражаясь словами той эпохи, которая описана в романе, элемент и таковым остается до самого его конца.

Мужчина живет настоящим – даже в те минуты, когда мечтает о будущем; женщина, казалось бы, с головой погруженная в сиюминутное, будущим живет всегда. Лида, Вера из начальных глав повести «Джан» - тому подтверждение: едва вступив в связь с возлюбленными (впрочем, даже еще не вступив), они уже думают, как передать их по эстафете своим дочерям – обстоятельство, казалось бы начисто противоречащее общеизвестному свойству женщины ревновать своего партнера ко всем и вся, но, тем не менее, соответствующей женской природе на каких-то более глубоких уровнях, которые Платонов интуитивно чувствует и постигает.

И, насколько естественно-гармонична героиня «Технологического романа» настолько дисгармоничны герои. Все они, по большому счету, при их тяге к той или иной форме созидательности, носители разрушительного, расшатывающего давно сложившуюся в определенных формах жизнь, начала (до какой степени - до конца, очевидно, не осознает и сам Платонов).

Впрочем, и героиня не столь уж и гармонична, во всяком случае – на раннем этапе своей жизни, когда «она вообще не знала еще, что делать ей с самой собой и как надо правильно существовать в этом общем мире. Однажды, не зная куда деваться от грустной тоски и не уверенная в счастье жизни, она прыгнула в деревенский колодезь, но он был мелок и наполнен сухим песком вместо воды; она не умерла и опомнилась».

Наверное, этот довольно странный и неожиданный для нее самой поступок Лиды объясняет вот такое, чисто платоновское ощущение жизни Ксеней в «Джане»: «Она не могла объяснить, почему ей совестно иногда быть живой и грустно чувствовать себя женщиной, человеком, желать счастья и удовольствия, - даже будучи одна, она от этого сознания закрывала себе лицо руками и краснела под ладонями».

Вот, пожалуй, и все. За исключением того, что мы чуть не забыли ответить на вопрос, вынесенный в заглавие этой работы: почему, все-таки, Лида, подражая своей подруге-растрепке, то и дело напяливает на себя мужские штаны (что в особенности странно выглядит в сцене соблазнения рефлектирующего возлюбленного)? Потому, очевидно, и напяливает, что она была бы не прочь избавиться от тяготящего ее и столь привлекательного для окружающих мужчин, а потому налагающего множество обязательств на нее саму, женского естества. Очевидно же, что ей недостаточно быть просто женщиной. А кем ей быть еще, тем более – как и для чего отказаться от своей природы – она не знает. Как не знает этого Ксения, как не знает, вроде, все знающая Москва Честнова, о чем уже упоминалось раннее.

И не надо им этого знать.

24 марта 2024
Cообщество
«Круг чтения»
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x