Авторский блог Роман Юшков 21:54 7 сентября 2014

Укутанный Великой страной

Ярчайшему молодому уральскому поэту Борису Рыжему (1974-2001) исполнилось бы 40 лет. Для тех, кто знаком с его творчеством, это имя плотно впечатано в анналы русского поэтического слова ушедшего века. Посмертных эпитетов использовано немало, при том достаточно противоречивых: «уральский Есенин», «последний советский поэт», «новый поэт классической пушкинской традиции» - можно выбирать на вкус.

8 сентября современная русская поэзия отмечает печальный и, увы, привычный для неё юбилей. Ярчайшему молодому уральскому поэту Борису Рыжему (1974-2001) исполнилось бы 40 лет. Для тех, кто знаком с его творчеством, это имя плотно впечатано в анналы русского поэтического слова ушедшего века. Посмертных эпитетов использовано немало, при том достаточно противоречивых: «уральский Есенин», «последний советский поэт», «новый поэт классической пушкинской традиции» - можно выбирать на вкус.

Конечно, все эти определения весьма условны, поскольку слишком нова и специфична среда обитания и, соответственно, предмет поэтического вдохновения этого творца. Рождённый в Челябинске, росший в Свердловске, неоднократно выбиравшийся в Пермь, Рыжий стал высоким певцом низких материй, он мастерски и с жаром юной непосредственности впитал и отразил жизнь маргинальных окраин индустриального уральского города. Главной же точкой его художественного притяжения стал Вторчермет, неблагополучный заводской микрорайон Свердловска. Время поэтического действия — позднесоветская эпоха и криминальные 90-е, пропущенные через призму детского и юношеского восприятия. И никакие поездки в Петербург, Москву и даже Амстердам, где Борис участвовал в международном фестивале поэтов, никакое общение с культурными столпами, признавшими, кстати, его невероятный талант (незадолго до смерти Рыжий получил премию «Антибукер»), не смогли разорвать или даже истончить живую связь поэта с духовно вскормившим его ландшафтом. Более того, Рыжий в своих стихах упорно не замечает натужно собираемые уральскими промышленными центрами первые крупицы буржуазного столичного лоска, напротив, он утрирует суровую и грубую составляющую бытия русской рабочей слободки конца ХХ столетия. Именно такой Свердловск Рыжий глубоко знал, искренне любил и потрясающе отразил.

Именно на криминальном социальном окружении делается акцент в документальном фильме «Борис Рыжий», снятом в 2008 году русской голландкой Алёной ван дер Хорст. Фильм получил несколько кино-наград, в целом он любопытен для тех, кто хочет лучше узнать Бориса, увидеть его семью и сына и хроникальные кадры самого героя, но этим вышеназванным акцентом картина как раз однобока и плосковата.

Уникальность Рыжего как человека и поэта именно в его раздвоенности на рафинированного интеллигента и дворового парня, вынужденного отстаивать своё место под солнцем кулаками и вообще целиком вписанного в социальную среду окраинной улицы. В 14 лет профессорский сын Боря стал чемпионом Свердловска по боксу среди юношей. И примерно в это же время написал свои первые стихи. Отсюда — весь Рыжий, начитанный интеллектуал, литературно широко и глубоко образованный (несмотря на диплом горного инженера) и водивший при этом сомнительные знакомства со шпаной, Рыжий с его полууголовной романтикой, с его бравадой и горькой иронией и самоиронией, Рыжий, мешающий в своих стихах множественные литературные аллюзии с блатной феней и матерщиной.

Да, есенинщиной и «Москвой кабацкой» действительно веет и от его строчек (хотя веет и ходасеевщиной, и Георгием Ивановым, и ощутимо порою веет Бродским), да и от образа самого поэта тоже: нарочитая маргинальность, саморазрушение, чёрное пьянство, самоубийство во цвете лет... Но если Есенин, то, во-первых, насквозь урбанизированный, а во-вторых загодя прозревающий едва ли не каждой строфою свой личный, да и всеобщий трагический финал. И здесь просматривается уже блоковская обречённость. По степени мрачности и беспросветности Рыжий даёт фору даже другому гению русской поэзии позднесоветского периода — Александру Башлачёву. Ассоциацию с Есениным вызывает также кристальная ясность стихов Рыжего и прозрачность смысла (при многослойности и глубинной вибрации этих смыслов) на фоне назойливо модных во всём современном искусстве туманностей и недоговорённостей. С есенинской поэзию Рыжего роднит и особая музыкальность, даже песенность. Недаром многие его стихи уже положены на музыку, да ещё не на одну мелодию, в том числе таким известным музыкантом как Сергей Никитин. Правда, удач здесь немного... Стоит, однако, выделить маленький песенный шедевр на стихотворение «Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей», родившийся у друга Бориса, замечательного пермского поющего поэта Григория Данского (песню, как и вышеупомянутый фильм желающие легко найдут в интернете).

Нам, детям больших промышленных советских городов, невозможно пройти мимо его творчества непотрясёнными, невозможно не разделить острую ностальгию по провинциальному бытию рухнувшей империи и не взглянуть с совсем ещё свежей болью на вчерашнюю послеперестроечную русскую жизнь только что обломленного краешка ушедшего века. Для меня со смертью Бориса этот кусочек бытия действительно окончательно обломился и безвозвратно улетел в прошлое, потому что «...в России расстаются навсегда». Но вместе с тем теперь это прошлое навсегда живо, ибо сквозь него пронзительно пульсирует и бьётся прочувствованный и пропетый Борисом Рыжим пульс моей трагической и прекрасной Родины.

Борис Рыжий

На окошке на фоне заката
дрянь какая-то жёлтым цвела.
В общежитии жиркомбината
некто Н., кроме прочих, жила.
И в легчайшем подпитье являясь,
я ей всякие розы дарил.
Раздеваясь, но не разуваясь,
несмешно о смешном говорил.
Трепетала надменная бровка,
матерок с алой губки слетал.
Говорить мне об этом неловко,
но я точно стихи ей читал.
Я читал ей о жизни поэта,
чётко к смерти поэта клоня.
И за это, за это, за это
эта Н. целовала меня.
Целовала меня и любила.
Разливала по кружкам вино.
О печальном смешно говорила.
Михалкова ценила кино.
Выходил я один на дорогу,
чуть шатаясь мотор тормозил.
Мимо кладбища, цирка, острога
вёз меня молчаливый дебил.
И грустил я, спросив сигарету,
что, какая б любовь ни была,
я однажды сюда не приеду.
А она меня очень ждала.

Горнист

Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам — рассказы про садистов,
куренье,
чтенье «Графов Монте-Кристов»...
Куда теперь девать весь этот хлам,
всё это детство с муками и кровью
из носу, чёрт-те знает чьё
лицо с надломленною бровью,
вонзённое в перила лезвиё,
всё это обделённое любовью,
всё это одиночество моё?

***

Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал моих друзей —
Черепа и Водяного, щуря детские глаза.
Над ушами и носами пролетали небеса.
Можно лечь на воздух синий и почти что полететь,
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.
Вот бродяги-работяги поправляются с утра.
Вот с корзинами маячат бабки, дети — грибники.
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.
Можно лечь на синий ветер и подумать-полежать:
может, правда, нам отсюда никогда не уезжать.
А иначе даром, что ли, жёлторотый ротозей —
я на крыше паровоза ехал в город Уфалей?
И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,
“Приму” ехала курила вся свердловская шпана.

Горный инженер
Я работал на драге в посёлке Кытлым,
о чём позже скажу
в замечательной прозе.

Корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку себе я такую купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.

А ещё я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле,
я как Слуцкий на фронт,
я как Штейнберг на нары,

я обратно хочу — обгоняя отары,
ехать в синее небо на чёрном “козле”.
Да, наверное, всё это дым без огня,
да, актёрство: слоняться,
дышать перегаром.

Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом посёлке любили меня.

* * *

Восьмидесятые, усатые,
хвостатые и полосатые.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.
Фигово жили, словно не были.
Пожалуй так оно, однако
гляди сюда, какими лейблами
расписана моя телага.
На спину “Levi’s” пришпандорено,
“West Island” на рукав пришпилено.
Пятирублёвка, что надорвана,
изъята у Серёги Жилина.
13 лет. Стою на ринге.
Загар бронёю на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.
Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС.
И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мостом дребезжат трамваи.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.

***

Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже тёплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не вели бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит
— небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.

* * *

Приобретут всеевропейский лоск

слова трансазиатского поэта,

я позабуду сказочный Свердловск

и школьный двор в районе Вторчермета.

Но где бы мне ни выпало остыть,

в Париже знойном, в Лондоне промозглом,

мой жалкий прах советую зарыть

на безымянном кладбище свердловском.

Не в плане не лишённой красоты,

но вычурной и артистичной позы,

а потому что там мои кенты,

их профили из мрамора и розы.

На купоросных голубых снегах,

закончившие ШРМ на тройки,

они споткнулись с медью в черепах

как первые солдаты перестройки.

Пусть Вторчермет гудит своей трубой.

Пластполимер пускай свистит протяжно.

А женщина, что не была со мной,

альбом откроет и закурит важно.

Она откроет голубой альбом,

где лица наши будущим согреты,

где живы мы, в альбоме голубом,

земная шваль: бандиты и поэты.

***

Мы целовались тут пять лет назад,
и пялился какой-то азиат
на нас с тобой - целующихся - тупо
и похотливо, что поделать - хам!
Прожекторы ночного дискоклуба
гуляли по зеленым облакам.
Тогда мне было восемнадцать лет,
я пьяный был, я нес изящный бред,
на фоне безупречного заката
шатался - полыхали облака -
и материл придурка азиата,
сжав кулаки в карманах пиджака.
Где ты, где азиат, где тот пиджак?
Но верю, на горе засвищет рак,
и заново былое повторится.
Я, детка, обниму тебя, и вот,
прожекторы осветят наши лица.
И снова: что ты смотришь, идиот?
А ты опять же преградишь мне путь,
ты закричишь, ты кинешься на грудь,
ты привезешь меня в свою общагу.
Смахнешь рукою крошки со стола.
Я выпью и на пять минут прилягу,
потом проснусь: ан жизнь моя прошла.

***
...просто так, не к дню рожденья, ни за что
мне купила мама зимнее пальто

в клетку серую, с нашивкою «СОВШВЕЙ»-
даже лучше, чем у многих у друзей.

Ах-ты, милое, красивое, до пят.
«Мама, папа, посмотрите — как солдат,

мне ремень ещё такой вот да ружьё
вот такое, вот такое, да ещё...»

...В эту зиму было холодно, темно,
страшно, ветрено, бесчеловечно, но

сын, родившийся под Красною звездой, —
я укутан был Великою страной.

***
В России расстаются навсегда.
В России друг от друга города
столь далеки,
что вздрагиваю я, шепнув «прощай».
Рукой своей касаюсь невзначай
её руки.

Длинною в жизнь любая из дорог.
Скажите, что такое русский бог?
«Конечно, я
приеду». Не приеду никогда.
В России расстаются навсегда.
«Душа моя,

приеду». Через сотни лет вернусь.
Какая малость, милость, что за грусть —
мы насовсем
прощаемся. «Дай капельку сотру».
Да, не приеду. Видимо, умру
скорее, чем.

В России расстаются навсегда.
Ещё один подкинь кусочек льда
в холодный стих.
...И поезда уходят под откос,
...И самолёты, долетев до звёзд,
сгорают в них.

1.0x