Авторский блог Сергей Сокуров 07:24 1 августа 2018

Заговор офицеров Е.И.В. Николая II

Предисловие и глава 1 романизированного изложения событий нач. ХХ века

На заставке: "Отчий дом". Сказочный рисунок автора. Карандаш, бумага.

Предисловие от Сергея Сокурова

История, которую я пересказываю здесь, буквально подарена мне исследователем русской старины Андреем Николаевичем Белозёрским, родившимся в позапрошлом веке, в году 1893, и прожившим нелёгкую жизнь. Человек отличного здоровья, смерти он не чуял и в преклонном возрасте. Но, видно, когда тебе за восемьдесят, невольно ждёшь тот самый стук в дверь, что ни с каким другим не спутать. Заметил я, что мой старший друг раскладывает по стопкам да по кучкам всё то, чему необязательно оставаться в академическом архиве. И при случае раздаёт накопленное за долгие годы то в одни, то в другие руки. Мне досталась толстая тетрадь в чёрном клеёнчатом переплёте и устное напутствие к ней: «Для научной работы это не годится. А у вас, мой юный Вальтер Скотт, может пойти в дело». Много лет простояла дарёная тетрадь в дальнем углу книжного шкафа. Всё руки никак до неё не доходили, а даритель как-то незаметно, будто вышел прогуляться перед сном, покинул сей мир. Моя молодость тоже ушла. До Вальтера Скотта я не дотянул, хотя сподобился стать автором нескольких книг. Как-то в поисках сюжета заглянул в забытую тетрадь. И загорелся.

…В каждом из нас звучит колокол воспоминаний. Пока мы молоды и погружены с головой в шумную стихию жизни, звук его почти не слышен. Но вот усталость от прожитых лет и болезни заставляют нас искать покоя. И тогда колокол воспоминаний, ничем более не заглушаемый, начинает звучать в полную силу.

Воспоминания, как осенние листья, уносимые ветром: и радостно глазу от пестроты красок, и сердце грустит о былом, отлетающем всё дальше, дальше… И рука невольно тянется к чистому листу бумаги.

Чёрная тетрадь учёного историка содержала памятные записки, охватывающие, с перерывами, начальные лета ХХ столетия. Причём, примерно половина их, с первой страницы тетради, сделана была в короткий срок, судя по цвету чернил и одинаковому почерку, без следов спешки. По выходным данным год изготовления тетради - 1955. Значит, первая запись внесена не раньше. Последующие велись вплоть до тех дней, когда тетрадь перешла ко мне, то есть примерно 10 лет. Об этом свидетельствуют чернила разного цвета, перемежаемые карандашными строками, и, в конце, «шарик»; также возрастные изменения почерка стареющей руки (в последних строчках он ломкий, «дребезжащий»). В записках больше недоговоренного, чем сказанного - своеобразная приманка для развития сюжета, в какую хочешь сторону. Мне пришлось изрядно пошарить по хроникам тех, уже далёких, за вековой гранью, лет, чтобы связать субъективное с объективным; напрячь воображение, дабы сухие записи превратить в связное повествование.

В тетрадь Белозёрского было вложено письмо, написанное на жёлтой, какой-то рыхлой бумаге (впоследствии выяснили - на тряпичной) не рукой нашего историка мелким почерком, с лихими завитушками некоторых буковок, как писали в пушкинскую пору. Но помечено оно было годом значительно более поздним. Значит, писал его человек немолодой, что и подтвердилось по прочтении этого послания. Автором, чья «кудрявая» подпись заверяла последний лист, был Владимир Андреевич Белозёрский, дед составителя записок, живший в 1802-1871 годах. Его фантомный образ, сошедший со старинного портрета маслом и усиленный письмом сыну, Николаю Владимировичу, также пополнил ряд основных действующих лиц повести. Здесь, среди последних, представляю вам Марию Александровну, называемую автором записок чаще всего матушкой. Испытываю соблазн назвать нескольких других, да ладно, в свой срок они явятся сами и будут представлены Андреем Николаевичем Белозёрским, которому я по праву доверил вести повествование от своего имени. Итак, обо всём, что ниже, рассказывает мой старший по возрасту покойный друг.

Глава 1. Отчий дом

Детство моё осталось в уединённой усадьбе на обрывистом берегу Стривигора. Мысленно вижу наш старый дом из елового бруса, в один этаж, две пары белёных столбов на парадном крыльце, под козырьком-навесом. Отгородившись от хозяйственного двора цветником и фруктовым садом, этот образец русского деревенского классицизма стоял в глубине запущенного парка. Аллея старых лип вела от крыльца к сказочному раздорожью. Направо пойдёшь - очутишься в таинственном лабиринте жёлтых оврагов. Направишься прямо, тропой через ржаное поле, - обступят тебя хмурые ели Чёрного леса. А если повернуть налево, - просёлок, обогнув усадьбу, приведёт к деревянному мосту через медленную речку, не широкую, да вброд не перейти. При входе на мост высился над речным обрывом курган, Олегова горка, вроде бы захоронение обожжённых костей какого-то князя. Местные жители раньше копались в нём в поисках клада. Конец этому положил отец мой, прадед которого пожалован был землёй на правом берегу речки за службу Отечеству при Екатерине Великой. Он велел установить над останками язычника каменный крест, ставший поклонным. Гробокопатели сразу перевелись.

От креста, если смотреть на север, открывалась за рекой широкая луговая пойма. За ней бугрился противоположный берег речки. На нём чернело избами село Низы с шатровокупольной церквушкой. Дальше, знал я понаслышке, пряталось среди холмов Бел-озеро и уездная столица Княжполь.

С кургана наш дом не был виден, его скрывали древесные дебри. В раннюю пору жизни они были для меня вовсе не парком, как этот массив зелени называли взрослые, а тем полным опасностей чудесным лесом, в котором жили герои Фенимора Купера. Раскрасив лицо акварелью, вооружившись топориком для рубки мяса, стащенным из кухни (то бишь томагавком), я становился на тропу войны. Тропу всамделишную, скользившую змеиными извивами сквозь чащу беспризорной растительности к речной круче с беседкой, превращённой моим воображением в форт бледнолицых. Роль последних исполнял рудойГришка, сын наших постоянных работников Ивана и Анны, занимавших флигелёк у въезда в аллею. Гришкина сестрёнка, Варька, мною в расчёт не бралась, так как была девчонкой и вообще мелюзгой. Других ребят в усадьбе не было. Но я с рождения отличался характером замкнутым, обращённым в себя; без сверстников не скучал. Мой внутренний мир, постоянно пополняемый сведениями из книг домашней библиотеки и воображением, был и так перенаселён живыми, более чем реальными образами. Ещё составлял мне компанию Виконт, пуда два кобелёк, весь оранжевый, с белой отметиной между мордашкой чёрного цвета и умными глазами под крутым, совсем человечьим лбом с купированными ушами торчком над ним. Тогда представители этой породы именовались немецкими бульдогами, сегодня их потомки – боксёры.

Ещё в этой отдельной части Вселенной с отчим домом в центре, кроме людей, домашних животных и птиц, жили пернатые вольных стай, оседлые и перелётные, мыши, стрекозы, жуки, комарики, стоящие столбами над мочажинами, мухи, пчёлы, тяжёлые одинокие осы, бабочки, сверчок (казалось, один и вечный), тараканы, мухи, моль и даже, временами, клопы.

Родители в увлечения мои не вмешивались, приятельствовать с сыном работников не запрещали. Матушка научила меня письму и счёту, а читать, кажется, я умел в её утробе. К сожалению, она, даром что дочь учителя провинциальной гимназии, педагогом была плохим, занятия с сыном её скоро утомляли. Поэтому я читал всё подряд, что под руку попадалось. Это превратило мою детскую голову во вместилище «каши», как говаривал отец. Домашняя библиотека наполовину состояла из исторических романов и научных книг по этой отрасли знаний. Вдруг, в короткое время, я предпочёл их другому чтению. Может быть, сказалось влияние отца. Историю Отечества он знал назубок. А французская малая пушка, что сторожила крыльцо нашего дома, стала для меня предметным знаком жгучего интереса к прошлому. Домашнюю начальную школу при мне прошли Гришка и его сестра. Так что при моей родительнице образовался целый класс. Матушка хвалила сына работников, приводила его мне в пример, покорённая его прилежанием: «Ему бы дать образование, человек получится». Действительно, Гришка был восприимчив к обучению, притом, подражатель редкий. То разговаривал как его отец, вставляя в речь хохляцкие словечки, то изъяснялся на языке матери-северянки; на вопросы барыни и хозяина усадьбы отвечал на вполне правильном русском литературном языке. Со мной он болтал чаще всего на чудовищном волапюке, по настроению, но я всегда его понимал и, бывало, неуклюже копировал.

Предоставленный самому себе примерно с десятилетнего возраста, я быстро научился догадываться о том, что по какой-то причине хотели скрыть от меня старшие. Стыдно признаться, подглядывание и подслушивание стали для меня основными способами познания ближнего мира, который включал усадьбу и её обитателей. Естественно, мой любопытствующий взгляд чаще всего останавливался на родителях.

Моя матушка отличалась хрупким сложением. Утомляли её не только занятия со мной. Хлопот по усадьбе, в которой каждый рубль был на счету, было достаточно. Дворовых не держали, если не считать Мельничуков. Иван исполнял обязанности и конюха, и кучера, и плотника, и смотрителя над временными работниками. Жена его Анна, ключница, не только куховарила в людской, когда нанимали на работы низовских, на ней был досмотр хозяйского двора. Ей помогала горничная; дольше всего у нас была старая девушка из Княжполя Даша, немногословная и незаметная. Она перешла к нам от учителя гимназии, моего деда по маминой линии. Обе женщины с барыней не церемонилась, когда та, бывало, появлялась в старом капоте, в платке, повязанном по-крестьянски, на скотном дворе или у амбаров: «Звиняйте, хозяюшка, мы тут сами, без вас».

На моей памяти матушка молодой не была. Она родила меня, последнего из троих детей, в тридцать лет. Когда я рассмотрел её, в чёрных, как бархатный переплёт семейной Библии, волосах красавицы цыганского типа, какой она осталась на фотографическом портрете, уже блестели обильные седые нити. Помню жёлтое лицо, тонкие, будто нанесённые бритвой, морщинки вокруг «ночных» глаз, в уголках усохших губ, у трепетных крыльев носа. Она пугалась всего: треска рассыхающейся мебели, грозы, громких слов, нежданного письма. Бывало, ворвавшись без стука в комнату, смежную с родительской спальней, я заставал её в слезах над единственной фотокарточкой младшей из моих сестёр, мною незнаемых. Старшую запечатлеть на снимке не успели, от неё осталась только высушенная пуповина в заветном ларце да несколько чёрных волосинок. Плакала матушка беззвучно, закрывая глаза и запрокидывая голову, что вызывало во мне не жалость (ведь по годам я не мог измерить глубину её горя), а испуг. Несколько раз в году она посещала церковь в Низах, всегда без мужа; иногда брала с собой меня. На богослужениях мне было скучно, так как дома к общению с Богом приобщён не был, религиозных бесед со мной не вели, не считая скороговорки, с оглядкой через плечо, матушки. В вопросах религии я был полным невеждой.

Здесь позволю себе небольшое отступление. Именно так - матушка, маменька - называл я в то далёкое время (и мысленно называю сейчас) женщину, которая родила меня. Мало ли отживших слов и оборотов речи остаётся в устах старика! Пусть простит меня за архаизмы тот, кто возьмёт в руки эту тетрадь. Только за одно, за «матушку» я не извиняюсь. Это слово надёжным мостом связывает меня с прошлым. Кажется, не будь его, память моя была бы плоской и серой, и не живой, какой-то «бумажной», будто затёртый карандашный рисунок.

Много позже узнал я в подробностях историю, без которой не было бы моей собственной истории.

Летом 1880 года в раскалённые безжалостным солнцем пески Средней Азии, в расположение корпуса под командованием генерал-лейтенанта Скобелева, прибыл отряд сестёр милосердия из Центральной России. Среди барышень-доброволок была «цыганочка», как стали называть солдаты семнадцатилетнюю Машу, мещанку из Княжполя Старгородской губернии. Полковой лекарь Николай Белозёрский, принявший пополнение в лазарет, выделил младшую из сестёр не по её привлекательной внешности, а по характеру. Хрупкое сложение барышни, быстрая утомляемость не мешали ей работать в полевых условиях, часто во время сражения, наравне со своими старшими, как на подбор, выносливыми подругами. И это при том, что Маша бледнела от вида даже капли крови, буквально с ног валилась от многочасовых бдений в лазарете у коек перенесших операцию, у стола военно-полевого хирурга, коим и был её земляк Белозёрский. Тем не менее, перевязку истекающим кровью она делала тщательно, со знанием дела, на пол в палатке хирурга от усталости и вида отсекаемых членов не валилась. Все свои слабости дочь школьного учителя преодолевала волей, понимая долг как Божью заповедь. Она и на предложение военного хирурга (по-нынешнему, капитана медицинской службы) стать его женой ответила согласием в первую очередь из чувства долга перед природой и избранной профессией. Ведь жить рядом с опытным врачом - значит, придать своему служению, основанному на человеколюбии, большую глубину. Так, верно, думала чистая, очарованная душа. Очарование первых встреч редко бывает любовью. То чувство к мужчине, на тринадцать лет её старшего, пришло к ней позже, после совместного, перенесённого дважды горя.

Когда тринадцать тысяч Белого Генерала обложили туркменскую крепость Геок-Тепе, Мария Александровна обнаружила, что беременна, но мужу призналась в этом после штурма. Николай Владимирович отправил жену в Красноводск под надзором старшей из сестёр, сопровождающих обоз с ранеными. Сам от корпуса отлучиться не мог, так как предстоял бросок на Асхабад. Молодая Белозёрская совершила трудный для себя путь в порт Красноводск, исходя чёрной слюной (о резус-факторе тогда не ведали), потом до Астрахани на военном транспорте. Качку она и в добром здравии не переносила. Железнодорожное путешествие закончилось в Старгороде, потом ещё разбитая дорога до отчего дома в тарантасе. Вскоре разродилась мёртвой девочкой. Вторая появилась через несколько лет в родовом доме Белозёрских. Уже начала говорить, а тут дифтерия, тогда неизлечимая…

В те дни, свидетельствует семейная хроника, волей отца были изгнаны из общих мест дома иконы и лампадки. Весь «православный антураж», якобы сказал в сердцах Николай Владимирович, богохульствуя. Гнев его против Неба обошёл только передний угол жениной комнаты. Там образа остались на месте. Так вот почему матушка молилась у себя одна, закрывая плотно дверь! Бога она не винила. Но естественная горечь нашла выход. Матушка умертвила в себе призвание сестры милосердия. Если и придётся ей входить в чужой дом к постели больного, то через силу, как бы преодолевая высокий порог. Ей больше не понадобится муж в качестве наставника по врачеванию. Испытывала она и что-то вроде обиды к нему. Военный хирург в гражданской жизни (после Средней Азии) приобрёл репутацию замечательного целителя детских болезней. Вот так! А своего ребёнка не спас.

Отцу было сорок три года от роду, когда я появился на свет, а запомнил его пятидесятилетним. Был тогда он высок, дороден, сутулился, ходил тяжело и громко. Если кто-нибудь ему досаждал, он смотрел так, будто осыпал мелкими осколками льда. К жене обращался Марья, не помню от него «Маша». Летом он носил серый сюртук военного покроя, застёгнутый на все пуговицы, а зимой - офицерскую длиннополую шинель. Никогда не изменял щегольским кавалерийским сапогам и картузу с красным околышем. Перчаток не признавал, руки прятал в карманах. Лицо у него было крупное, мускулистое. Усы над губами он подрезал, но на кончиках оставлял распушёнными, готовыми вот-вот перерасти в бакенбарды, наподобие тех, которые можно увидеть на известном портрете Скобелева. «Суворов XIX века», услышу я потом, доверял своему лучшему хирургу.

Как уверяла матушка, небольшие, но надёжные деньги (в основном, в ценных бумагах и облигациях) на год неожиданной отставки капитана Белозёрского в семье были, но хозяин строго-настрого наказал не трогать ни копейки из этой «кучки» до чёрного дня. Жили тем, что давало хозяйство, которое вёл отец, взяв на себя обязанности управляющего имением. Землю сдавал частями в аренду низовским мужикам на выгодных для них условиях, поэтому арендную плату мы получали исправно, без обмана. Кроме того, был и ещё источник дохода.

Николаю Владимировичу не пришлось ломать голову, чем заняться в лесной глухомани Княжпольского уезда. Врач востребован везде. Рядом с усадьбой, через речку, - большое село, деревеньки вокруг. Хоть не густо, да земскому врачу, что один на всю округу, объехать не просто. Вот и нашлась практика врачевателю из отставных лекарей. Николай Владимирович вёл приём на дому, выезжал по вызовам на линейке или в санях с потёртым, рыжей кожи саквояжем. Деньги брал не с каждого пациента, фиксированной платы за ту или иную услугу не устанавливал. О платёжеспособности страждущих судил по одёжке да по жилью, что год от году увеличивало его практику среди бедных. Состоятельные земляки его почему-то не жаловали.

С началом Русско-японской войны стали появляться в усадьбе больные определённого сорта: как правило, офицеры в небольших чинах, большинство - молодые, из частей, расквартированных по уезду; некоторые добирались из Старгорода. Чем они маялись, направляясь к лекарю, понять было невозможно, ибо выглядели отменно здоровыми. Отец устраивал пациентам коллективные сеансы лечения в беседке над речкой, если позволяла погода, или в гостиной. Заключались они в чаепитии и «питии для веселия». Мария Александровна иногда выходила к гостям в платье со шлейфом, с бантами на широком поясе и в высоко убранных волосах, похоже было, без особой охоты. Садилась у самовара, исполняя обязанности хозяйки, в разговоре участвовала пассивно, только если обращались к ней. Потом отец уводил получивших «первую медицинскую помощь» в библиотеку, где сугубо мужской разговор продолжался за плотно закрытыми дверями и окнами вполголоса, так что, при всём моём умении подслушивать, ни слова разобрать было невозможно, разве что повысит вдруг кто-то голос. В конце концов я нашёл возможность стать участником этих бесед, хоть и незваным. Только это другая глава, а ещё настоящая не закончена.

В праздные часы отец прогуливался по саду, заложив руки с крупными, даже на вид сильными пальцами, за спину, хмурый, углублённый в себя, или уходил в лес - долго чернела во ржи его сутулая фигура, пока не сливалась с чёрной стеной леса. Бывало, вдруг резко останавливался, круто разворачивался на каблуках сапог и спешил в дом. Там окликал Дашу: «Вели Ивану закладывать Арапчика да поживей». И четверти часа не проходило, как наш Балда (из сказки Пушкина) подавал к парадному крыльцу лёгкую коляску. Отец занимал место сзади, и Арапчик, серый жеребец, рванувшись с места, вылетал на аллею и скрывался за поворотом, сверкнув медью и лаковым боком экипажа. Матушка, проводив мужа глазами, довольствуясь неопределённым «еду по делам», до сумерек оставалась у себя или занималась мной. Бывало, посылала Гришку верхом на рабочей лошади, без седла, в Низы, звать попадью к чаю. Чаепитие продолжалось день и ночь, и, бывало, утро прихватывало.
Отец возвращался домой через несколько дней какой-то просветлённый, более доступный, чем обычно. В тот день обедали мы не в столовой, соединённой с кухней дверным проёмом, а в гостиной. Матушка выходила к столу в любимом своём платье (лиловое с белым), словно был праздник. Но скоро всё становилось на свои места. Отец замыкался в себе. В уголках его сухих губ углублялись вертикальные складки. Матушка ещё пыталась стучать в железную дверь, которую он без видимой причины резко захлопывал перед ней: заговаривала о прочитанном, о погоде, о цене на овёс, делилась новостями, доставленными вездесущей попадьёй и почерпнутыми из «Русского слова». Отец на всё отзывался односложными «да» и «нет» или отмалчивался. Матушка обижалась, молча удалялась. Но иногда теряла власть над собой и совсем некстати припоминала давние грехи мужа и вообще «всех легкомысленных Белозёрских». Невольный свидетель супружеских разладов, я услышал, что дед мой был в чем-то «замешан», а отец (поскольку «яблоко от яблони недалеко падает»), из-за своего унаследованного «упрямства в заблуждениях» сам пресёк свою карьеру военврача. Было чему удивляться и над чем ломать голову!
Случалось, отец звал меня прогуляться к речке. Темой наших бесед на ходу была история. Скакали по векам и странам без всякого плана, куда воображение или случай поведёт, но часто наш умозрительный путь в прошлое пересекала колонна солдат в выцветших под яростным солнцем гимнастёрках и фуражках с назатыльниками, шагающих вслед за генералом в белом, на белом коне. О своём кумире отставной военврач вспоминал часто, всегда с болью, как будто таинственная смерть генерала Скобелева случилась только вчера. А ведь почти четверть века прошло с того июньского дня 1882 года. Причём, отец не столько мне адресовал свои воспоминания, сколько, чувствовалось, себе – использовал возможность выговориться. Часто повторял:
- Я смог просмотреть материалы вскрытия… Сердечная недостаточность… Хм! Тридцать девять лет, былинный богатырь… Отравили… Отравили! Если бы не тот случай в отеле «Англия», другая была бы сейчас Россия. Совсем другая. И позора войны пятого года не было бы.
Наши прогулки обычно заканчивались на Олеговой горке. Отсюда просматривался глинистый обрыв с нависающими над ним кущами парка и серой, с блёстками ряби, речкой внизу. В изломанную стену обрыва вгрызался молодой овражек. В его устье проник Стривигор, образовав небольшой залив. Там чернела лодка. Каждый раз я вспоминал: надо бы привлечь Гришку к ремонту нашего флота. Плавание вверх по реке задумано было мной после того, как однажды отец показал, когда мы стояли на горке, в сторону заходящего солнца:
- Где-то там, за оврагами, французы переходили речку. Ну, наша «Амазонка» - не Березина, понтонные мосты наводить не понадобилось, сыскались броды. И вообще, главные силы, сиречь остатки их, плелись гораздо севернее, здесь маршал Мюрат выводил конницу без коней (давно съели) и, есть сведения, казну императорскую вёз да в Москве награбленные ценности. Неаполитанцам это дело поручили. Чтобы обмануть преследователей. Впрочем, возы, что тащили пешие кавалеристы, в снегах по дороге сгинули. И вся их артиллерия в Стривигоре потонула. Пушчонка наша, орудие малого калибра оттуда. Лафет уж Иван сработал и колёса от телеги приладил.
- А золото? Ну, что французы награбили?
- Кто его знает! И след простыл.
Виконт, уловив знакомое «след», повернул нос в ту сторону, куда смотрел его хозяин, потянул в себя воздух и вдруг завыл, будто волчонок, задирая короткий нос к низкому солнцу, закрытому облаком.
Мы рассмеялись. И вдруг мне стало не по себе, как в тот день, когда я, по наущению Гришки, белены пожевал. Всё, что находилось перед моими глазами и что видел я внутренним взором - отчий дом в глубине парка и матушку в нём, стоящего рядом отца и воющего Виконта, парк, речку, облачный небосвод - показалось вдруг сделанным из тончайшего стекла, как ёлочный шар. Кто-то прикоснётся неосторожно или со злым умыслом, и всё в миг рассыплется вокруг меня, и я останусь в темноте, в пустоте, в одиночествеж

Продолжение следует.

1.0x