Свободен раб, преодолевший страх…
Сообщество «Круг чтения» 19:07 25 декабря 2018

Свободен раб, преодолевший страх…

к 80-летию гибели Осипа Мандельштама
6

Никто, наверное, не будет оспаривать тот очевидный факт, что Мандельштам большую часть своей сознательной жизни (творческой, во всяком случае) находился в энергетическом поле, образованном сопряжением двух начал – христианства и иудейства. Не решусь определить, какое из них было для него мощнее, но, поскольку мне ближе первое, то преимущественно о нем я и буду говорить. Не забывая, при том, и второго слагаемого, ибо именно в точке их соприкосновения и находиться то, что можно было бы назвать поэтическим феноменом Мандельштама. При чем  я  не  стану  задаваться  целью  истолкования  смыслов  чрезвычайно  наполненных,  емких и  многозначных  мандельштамовских  метафор, порожденных  христианскими  и иудейскими контекстами (а если  и  буду, то  весьма  поверхностно) – я  просто  попытаюсь  вкратце  их  обозначить.

Прежде  всего  скажу, что  случай  поэта  Мандельштама, на  мой  взгляд – это  наиболее  показательный  пример  того, как  для  возвещения  неких  откровений Бог  зачастую выбирает  весьма  ничтожных  и  мелких  людей. Подобный  случай  рассматривает  Пушкин  в  известном  всем  стихотворении  «Пока  не  требует  поэта  к  священной  жертве  Аполлон…».

Мандельштам  как  подтверждение  всех  тезисов, данных  в  пушкинском  стихотворении – наинагляднейшая  фигура. Бытовая, повседневная  жизнь  его, какой  она  предстает, например, в  воспоминаниях  близкой  семейству  Мандельштамов  Эммы  Гернштейн – мелка, пошла, иногда  даже  гадка; но  каким  контрастом  этой  жизни  предстают  пишущиеся  параллельно – и  вопреки  ей – большинство  его  стихотворений, часто  неизвестно  откуда  обретающих  возможность  донести  до  читателя  не  только  отблески  Высшего  бытия, но  иногда, пожалуй, даже  дать  понятие  о  его  средостении! Едва  ли  не  в  каждом  его  стихотворении, написанном  до  1935 г.  наличествует  целая  система  смысловых  ассоциативных  кругов, отличающихся  свойством  сужения  и  концентрации  вокруг  некой  точки, служащей  исходным  посылом.

Точка эта – христианство, пожалуй даже – православие. И именно в этом Мандельштам схож с тем, кого он в одном из своих стихотворений назвал «вчерашним солнцем».

Впрочем, Пушкин  Пушкиным, но  стихотворение  со  сходным  содержанием  есть  и  у  самого  Мандельштама:

Как облаком сердце одето

И камнем прикинулась плоть,

Пока назначенье поэта

Ему не откроет Господь:

Какая-то страсть налетела,

Какая-то тяжесть жива;

И призраки требуют тела,

И плоти причастны слова.

Как женщины, жаждут предметы,

Как ласки, заветных имен.

Но тайные ловит приметы

Поэт, в темноту погружен.

Он ждет сокровенного знака,

На песнь, как на подвиг, готов:

И дышит таинственность брака

В простом сочетании слов.

То, что  я   раннее  сказал  об  отблесках  Высшей  реальности, характеризует, главным  образом, христианские  стихи  Мандельштама; в  общем  же  в  поэзии  этой, даже  в  христианских  ее  образцах, легко  просматривается  иудейское  начало  автора. Для  Мандельштама  много  значат  такие  присущие  еврейского  мировосприятию  начала  как  весомость, плотность, густота, тягучесть, некая  особая  вязкость (последняя, кажется, в  особенности), что  более  характерно, если  брать  чисто  культурологические  ассоциации, для  Ветхого  Завета - в  отличии  от  Нового с  его  свободным, продуваемым  легким  ветром, пространством. Этот  воздух  тоже  с  той  же  несомненностью  определяет  атмосферу  текстов  Мандельштама, но  все-таки  гораздо  реже – и  почти  исключительно  в  стихах  с  явно  и  прямо  выраженной  христианской  тематикой, где  присутствует  не  тяжелая  мерная  поступь  или  осторожная  крадучесть, но  свободное  легкое  парение, примеры  которого  я  приведу  позже, а  пока  скажу  еще  кое-что  об  ветхозаветном.

Иудейством  определяется  еще  одна  черта  и  Мандельштама, как человека, и  его  поэзии: в  ней  окружающая  поэта  вселенная  как  бы  впускается  вовнутрь, или  даже  пропускается  через  потаенное нутро, предварительно  будучи  обследованной  через  все  органы  чувства: обоняние, осязание, вкус, в  результате  чего  происходит  как  бы  некое  интимное  слияние  с  ней, как  это  делается  в  стихотворении  1922 г. «Я  по лесенке приставной…»:

Я по лесенке приставной

Лез на всклоченный сеновал,-

Я дышал звезд млечных трухой,

Колтуном пространства дышал.

И подумал: зачем будить

Удлиненных звучаний рой,

В этой вечной склоке ловить

Эолийский чудесный строй?

Звезд в ковше медведицы семь.

Добрых чувств на земле пять.

Набухает, звенит темь

И растет и звенит опять.

Распряженный огромный воз

Поперек вселенной торчит.

Сеновала древний хаос

Защекочет, запорошит...

Не своей чешуей шуршим,

Против шерсти мира поем.

Лиру строим, словно спешим

Обрасти косматым руном.

Из гнезда упавших щеглов

Косари приносят назад,-

Из горящих вырвусь рядов

И вернусь в родной звукоряд.

Чтобы розовой крови связь

И травы сухорукий звон

Распростились; одна – скрепясь,

А другая – в заумный сон.

Схожий  принцип – в  двух  приблизительно  в  это  же  время  написанных  стихотворениях  о  веке, где  телесной  материализации  подвергается  такое  трудно  поддающееся   подобной  операции  понятие, как  отрезок  времени – и даже обретает облик ключевой для каббалистического мышления фигуры – глиняного Голема:

Кто время целовал в измученное темя,-

С сыновьей нежностью потом

Он будет вспоминать, как спать ложилось время

В сугроб пшеничный за окном.

Кто веку поднимал болезненные веки -

Два сонных яблока больших,-

Он слышит вечно шум – когда взревели реки

Времен обманных и глухих.

Два сонных яблока у века-властелина

И глиняный прекрасный рот,

Но к млеющей руке стареющего сына

Он, умирая, припадет.

Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,

Еще немного – оборвут

Простую песенку о глиняных обидах

И губы оловом зальют.

О, глиняная жизнь! О, умиранье века!

Боюсь, лишь тот поймет тебя,

В ком беспомо'щная улыбка человека,

Который потерял себя.

Какая боль – искать потерянное слово,

Больные веки поднимать

И с известью в крови для племени чужого

Ночные травы собирать.

Век. Известковый слой в крови больного сына

Твердеет…

В другом  стихотворении:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

Кровь-строительница хлещет

Горлом из земных вещей,

Захребетник лишь трепещет

На пороге новых дней.

Тварь, покуда жизнь хватает,

Донести хребет должна,

И невидимым играет

Позвоночником волна.

Словно нежный хрящ ребенка

Век младенческой земли -

Снова в жертву, как ягненка,

Темя жизни принесли.

Чтобы вырвать век из плена,

Чтобы новый мир начать,

Узловатых дней колена

Нужно флейтою связать.

К  сказанному  добавлю  еще, что  постижение  христианских  сущностей  происходит  у  Мандельштама  посредством  органов  более  тонких, а  именно  зрения  или  слуха, и  об  этом  я тоже  буду  говорить, а  пока  немного  о  том,  что  весьма  условно  можно  было  бы  определить  как  религиозность  или  веру  поэта  Осипа  Мандельштама.

Мандельштам, несмотря  на  то, что  формально  был  крещен  в  христианство  по  протестантскому  обряду, по  видимому, конфессионально  был  совершенно  индифферентен, о  чем  мы  можем  судить  по  целому  ряду  его  стихов, где, однако, проникновение  в  различные  пласты  религиозности  выражается  в  точно  нащупанных  узловых  точках  с  одновременным  развертыванием  их  в  весьма  непростых  метафорических  рядах, зачастую  с  трудом  расшифровывающихся. В  качестве  примера   можно было бы взять  упрощенный  вариант  подобного  развертывания  в  нескольких  строфах  довольно  раннего  стихотворения  «Айя-София»,  где  это  развитие, долженствующее  выражать  византийский  взгляд  на  мир, как  на  меня, несколько  сковано  вследствие  изначально  выверенных   культурологических  задач  еще  на  уровне  замысла.

Не  знаю, стоит  ли  повторять  общеизвестную  мысль, что  культурологический  взгляд  вообще  определяет  смыслы  большинства  стихов  Мандельштама; но  ведь  в  стихах, касающихся  христианства, он  обогащается  еще  и  токами, порожденными  теми  или  иными  направлениями  богословской  мысли  и  богословскими  же  спорами, носящимися  в  воздухе  современной  поэту  эпохи, чутко уловляемые  радистом-автором, преобразующим  затем  уловленные  тире  и  точки  в  записанный  и  звучащий  текст. Как, например, в  «Нотр  Даме»  с  его  знаменитой  строкой  «Души  готической  рассудочная  пропасть…», или  в  «Лютеранине»  с  его  не  менее  знаменитой  заключительной  строкой:

И думал я: витийствовать не надо

Мы не пророки, даже не предтечи,

Не любим рая, не боимся ада,

И в полдень матовый горим, как свечи.

Что  интересно  и  даже, пожалуй, непостижимо  в  случае  Мандельштама – так  это  то, что  будучи  абсолютным  язычником  в  жизни, в  поэзии  он, обращаясь  к  источникам  христианства, постигает, по  его  словам, «зерно  глубокой, полной  веры»  с  такой полнотой, которая  не  часто  доступна  даже  иным  истово православным, ежедневно  ходящим  в  церковь.

Отсюда – чисто  интуитивные (вряд  ли,  все-таки,  духовные) постижения  Мандельштамом  не  только  ее  ключевых  узлов, но  и  его  противоречий: скажем, тончайшим  уловлением  сути  Имяславия, споры  о  котором, как  известно, в  начале  двадцатого  века  занимали довольно  широкие  православные  круги  и  едва  ли  не  привели  их  к  разделению. Тем  не  менее  Мандельштам  отображает  это  мало  кому  понятное  учение  в  двух  стихотворениях – в  одном  прямо, в  другом  косвенно.

Первое:

И поныне на Афоне

Древо чудное растет,

На крутом зеленом склоне

Имя Божие поет.

В каждой радуются келье

Имябожцы-мужики:

Слово – чистое веселье,

Исцеленье от тоски!

Всенародно, громогласно

Чернецы осуждены;

Но от ереси прекрасной

Мы спасаться не должны.

Каждый раз, когда мы любим,

Мы в нее впадаем вновь.

Безымянную мы губим

Вместе с именем любовь.

Второй  случай  более  спорен (я даже  не  уверен, что  в  нем  говориться   именно  об   Имяславии, но  мне  кажется, что  без  него  и  здесь  не  обошлось). Судите  сами:

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!»– сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди!

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади...

Здесь  стоит  отметить  период  начала  десятых  годов, отмеченный  для  Мандельштама, если  судить  по  стихам  этих  лет, особенными  религиозными  исканиями. Религиозные  стихи  в  этот  год  идут  практически  одно  за  другим. Ввиду  того, что  эти  стихи  редко  печатаются  даже  в  собрании  сочинений  и  потому  практически  неизвестны  рядовому  читателю, я  приведу  их  почти  все - и  без  комментария, так  как  считаю, что  духовные  метания  Мандельштама  той  поры  выражены  в  них  достаточно  внятно. Обращаю  внимание  читателей  лишь  на  то, что  в  первом  из  них  всецело  живущий  поэзией  звучащего  слова  Мандельштам,  приходящий  в  ужас  в  те  моменты, когда  дар  слова  его  покидал, высказывает  добровольное  желание  отказаться  от  него.

Осенний сумрак – ржавое железо

Скрипит, поет и разъедает плоть...

Что весь соблазн и все богатства Креза

Пред лезвием Твоей тоски, Господь!

Я как змеей танцующей измучен

И перед ней, тоскуя, трепещу,

Я не хочу души своей излучин,

И разума, и Музы не хочу.

Достаточно лукавых отрицаний

Распутывать извилистый клубок;

Нет стройных слов для жалоб и признаний,

И кубок мой тяжел и неглубок.

К чему дышать? На жестких камнях пляшет

Больной удав, свиваясь и клубясь;

Качается, и тело опояшет,

И падает, внезапно утомясь.

И бесполезно, накануне казни,

Видением и пеньем потрясен,

Я слушаю, как узник, без боязни

Железа визг и ветра темный стон.

                   ******

Убиты медью вечерней

И сломаны венчики слов.

И тело требует терний,

И вера – безумных цветов.

Упасть на древние плиты

И к страстному Богу воззвать,

И знать, что молитвой слиты

Все чувства в одну благодать!

Растет прилив славословий -

И вновь, в ожиданьи конца,

Вином божественной крови

Его – тяжелеют сердца;

И храм, как корабль огромный,

Несется в пучине веков.

И парус духа бездомный

Все ветры изведать готов.

         *********

В изголовьи Черное Распятье,

В сердце жар, и в мыслях пустота,-

И ложится тонкое проклятье -

Пыльный след на дерево Креста.

Ах, зачем на стеклах дым морозный

Так похож на мозаичный сон!

Ах, зачем молчанья голос грозный

Безнадежной негой растворен!

И слова евангельской латыни

Прозвучали, как морской прибой;

И волной нахлынувшей святыни

Поднят был корабль безумный мой:

Нет, не парус, распятый и серый,

В неизвестный край меня влечет -

Страшен мне «подводный камень веры»

Роковой ее круговорот!

Скажу  еще, что, может  быть, именно  вследствие  отмеченной  в  последней  строфе  страха  подводного  камня  веры  и  ее  водоворотов, требующих  постоянного  напряжения, впоследствии  Мандельштам  в  эти  глубины  погружаться  не  будет, предпочитая  пристальное  слежение, так  сказать, за  поверхностью  воды, их  скрывающей  и  по  косвенным  признакам  гадательное  постижение  всего  остального. Хотя  будут, конечно, и  исключения, и  довольно  многочисленные - и  вот  как  раз  к этим  исключениями  я  сейчас и  перейду.

Ведь  что  касается  собственно  того, что  иногда  условно  принято  именовать  православной  поэзией, то  в  этой  области  Мандельштаму  принадлежит, быть  может, лучшее  изо  всех  предлагаемых  когда либо  представителями  светской  литературы  определение, которое  заключает  у  него  одна  единственная  максимально  наполненная  контекстами  строфа: Я  христианства  пью  холодный  горный  воздух, - т.е. воздух, одновременно  освежающий  чувства, прочищающий  дыхание  и  проясняющий  духовный  ум. Внутренняя  же  теплота, обретаемая  вследствие  этого  действия, запечатлена  в  стихотворении, бесспорно  являющимся  одним  из  вершинных  достижений  автора  в  смысле  постижения  главного   христианского  действа, запечатленного  в  Евхаристии. Это  довольно  раннее  стихотворение  «Вот  дароносица, как  солнце  золотое», написанное  в  1915  г.:

Вот дароносица, как солнце золотое,

Повисла в воздухе – великолепный миг.

Здесь должен прозвучать лишь греческий язык:

Взят в руки целый мир, как яблоко простое.

Богослужения торжественный зенит,

Свет в круглой храмине под куполом в июле,

Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули

О луговине той, где время не бежит.

И Евхаристия, как вечный полдень, длится -

Все причащаются, играют и поют,

И на виду у всех божественный сосуд

Неисчерпаемым веселием струится.

Это  же  влечение  к  православию, озаренное  удивительным  проникновением  в  его  дух, выраженный  в  таинствах – в  спустя  десять  лет  написанном  стихотворении  «Люблю  под  сводами  седыя  тишины…»:

Люблю под сводами седыя тишины

Молебнов, панихид блужданье

И трогательный чин – ему же все должны,-

У Исаака отпеванье.

Люблю священника неторопливый шаг,

Широкий вынос плащаницы

И в ветхом неводе Генисаретский мрак

Великопостныя седмицы.

Ветхозаветный дым на теплых алтарях

И иерея возглас сирый,

Смиренник царственный – снег чистый на плечах

И одичалые порфиры.

Соборы вечные Софии и Петра,

Амбары воздуха и света,

Зернохранилища вселенского добра

И риги Новаго Завета.

Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,

Сюда влачится по ступеням

Широкопасмурным несчастья волчий след,

Ему ж вовеки не изменим.

Зане свободен раб, преодолевший страх,

И сохранилось свыше меры

В прохладных житницах, в глубоких закромах

Зерно глубокой, полной веры.

Справедливости  ради  надо  отметить, что  такую  же утешительную    благодатную  радость  Мандельштам  находит  и  в  католичестве – хотя  бы  в  двух  стихотворениях  1919  и  1916 г.

Стихотворение  1919 г. имеет  посвящение  церковному историку А. В. Карташеву и именно его тональность определяет уже приводимая мною строка  Я христианства пью холодный горный воздух…:

Среди священников левитом молодым

На страже утренней он долго оставался.

Ночь иудейская сгущалася над ним,

И храм разрушенный угрюмо созидался.

Он говорил: небес тревожна желтизна!

Уж над Евфратом ночь: бегите, иереи!

А старцы думали: не наша в том вина -

Се черно-желтый свет, се радость Иудеи!

Он с нами был, когда на берегу ручья

Мы в драгоценный лен Субботу пеленали

И семисвещником тяжелым освещали

Ерусалима ночь и чад небытия.

В хрустальном омуте какая крутизна!

За нас сиенские предстательствуют горы,

И сумасшедших скал колючие соборы

Повисли в воздухе, где шерсть и тишина.

С висячей лестницы пророков и царей

Спускается орган, Святого Духа крепость,

Овчарок бодрый лай и добрая свирепость,

Овчины пастухов и посохи судей.

Вот неподвижная земля, и вместе с ней

Я христианства пью холодный горный воздух,

Крутое «Верую» и псалмопевца роздых,

Ключи и рубища апостольских церквей.

Какая линия могла бы передать

Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном,

И с христианских гор в пространстве изумленном,

Как Пелестрины песнь, нисходит благодать.

Чем  объяснить  столь  близкие  смещения  духа  православия и  католичества (иудейские ассоциации – предмет большого и сложного разговора, поэтому я их упускаю)  при  полном их  разведении  и  одновременно  точного  прочувствования  в  деталях  того  и  другого? Иногда, как  мне  кажется, это  объяснимо  выражением  всеобщего  связующего  их  обоих  духа  времени  раннего  христианства, отмеченного, между прочим, и памятью о недавнем иудействе, а, следовательно, тогда еще  единой  и  неразделенной  церкви. Сложнее, может   быть, со  стихотворением 1916 г. «Аббат», где радостные лучи православия просвечивают сквозь реально тусклую жизнь  католичества и даже подсвечивают ее изнутри; но  может  быть, даже  и  проще, учитывая  литературные  и  культурные  ассоциации, которым  оно пронизано, а  не  жизненную  прочувствованность, преломленную  через  кристалл  внешних  признаков  католичества, а  также  влияний  прочитанной  поэтом  французской  прозы, которая  в нем  тоже  явно  присутствует.

После всего этого было бы просто несправедливо не обратится к немаловажному вопросу – к вопросу отношения Мандельштама к  вере  своих  предков. И, несмотря  на  то, что  в  быту  и  по  характеру  поэт  был  настоящим  иудеем, он, скорее всего, может  быть  разрешим  отрицательно. Т.е. нельзя  сказать, что  отношение  Мандельштама  к  этому  предмету было  однозначно, но  оно, все же, отличалось  тенденцией  к  отталкиванию  от  него  вследствие  осознания  темных  его  сторон, в  том  числе  и   безблагодатности  (показательна  строка   уже  цитированного    стихотворения: Ерусалима  чад  и  ночь  небытия), неизбежной, однако,  и  на  личностном  уровне. Этот  конгломерат, сочетающий  одновременно  темный  зов  притяжения  и  тяжесть  отталкивания лежит в основе  стихотворения    «Эта  ночь  непоправима:

Эта ночь непоправима»,

А у нас еще светло.

У ворот Ерусалима

Солнце черное взошло.

Солнце желтое страшнее,-

Баю-баюшки-баю,-

В светлом храме иудеи

Хоронили мать мою.

Благодати не имея

И священства лишены,

В светлом храме иудеи

Отпевали прах жены.

И над матерью звенели

Голоса израильтян.

Я проснулся в колыбели -

Черным солнцем осиян.

Интересно  здесь, вопреки  черному  солнцу, светлость  храма. И  хотя  это  словосочетание  упоминается  на  протяжении  стихотворения  неоднократно  и  настойчиво, все  равно  почему-то  создается  впечатление  его  чужеродности – скорее  уж  это  влечение  поэта  к  свету, нежели  взаправдашнее  его  ощущение. Горенье  света  и  не затхлость  воздуха  Мандельштам  находит  как раз за  пределами  иудейства, в  том  или  ином  ответвлении  христианства, преимущественно - в  русском  православии. Этот  не  однажды  спасавший  его  немеркнущий  радостный  огонь  светит  ему  даже  в  мало  содействующем  подобному  настроению  октябре  1917 г.

О, этот воздух, смутой пьяный,

На черной площади Кремля.

Качают шаткий «мир» смутьяны,

Тревожно пахнут тополя.

Соборов восковые лики,

Колоколов дремучий лес,

Как бы разбойник безъязыкий

В стропилах каменных исчез.

А в запечатанных соборах,

Где и прохладно и темно,

Как в нежных глиняных амфорах,

Играет русское вино.

Успенский, дивно округленный,

Весь удивленье райских дуг,

И Благовещенский, зеленый,

И, мнится, заворкует вдруг.

Архангельский и Воскресенья

Просвечивают, как ладонь,-

Повсюду скрытое горенье,

В кувшинах спрятанный огонь...

Кстати, насколько  однозначно-отрицательным  было  отношение  поэта  к  событиям  той   поры, свидетельствуют  весьма  многие  написанные  тогда  стихотворения. Вот  одно  из  них: 

Где ночь бросает якоря

В глухих созвездьях Зодиака,

Сухие листья октября,

Глухие вскормленники мрака,

Куда летите вы? Зачем?

От древа жизни вы отпали,

Вам чужд и странен Вифлеем,

И яслей вы не увидали.

Для вас потомства нет – увы!

Бесполая владеет вами злоба,

Бездетными сойдете вы

В свои повапленные  гробы,

И на пороге тишины,

Среди беспамятства природы,

Не вам, не вам обречены,

А звездам вечные народы.

А спустя несколько месяцев пишется  еще  одно  близкое  и  по  теме, и  по  настроению  стихотворение, выражающее  смятение  мыслящего  человека, в  котором, конечно, виден  сам  Мандельштам. Оно  интересно  еще  и  тем, что  свою  собственную  возможную  участь  он  сопрягает  с  положением  святейшего  Патриарха  Тихона, избранного, как  известно, как  раз  в  тяжелейший  для  России  семнадцатый  год, причем  положение  последнего  осмысляется  с  удивительной  для  не церковного  человека  проницательностью:

Кто знает, может быть, не хватит мне свечи

И среди бела дня останусь я в ночи,

И, зернами дыша рассыпанного мака,

На голову мою надену митру мрака,-

Как поздний патриарх в разрушенной Москве,

Неосвященный мир неся на голове,

Чреватый слепотой и муками раздора,

Как Тихон – ставленник последнего собора!

Больше  того. Лично  я  склонен  находить  отзвуки  тогдашнего  мандельштамовского  отношения  к  октябрьскому  перевороту, сломавшему  хребет  России  и в  написанном  в  1932 г.  стихотворении  «Ламарк»  с  его  гораздо  далее  идущими  обобщениями, запечатлевшими  исчезновение  богоподобного человеческого  на  фоне  наступающей тьмы  безбожия, а  также  порожденного  ею   ужаса  существования, лишенного  не  только  религиозных, но уже  каких  бы  то  ни  было координат:

Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: природа вся в разломах,

Зренья нет – ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья,-

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

И от нас природа отступила -

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,

Опоздала опустить для тех,

У кого зеленая могила,

Красное дыханье, гибкий смех...

Стихи эти оказались пророческими не только относительно дичающего за счет позитивистского мышления человечества, но и самого поэта. Согласно привлекательной для меня мемуарной версии относительно последних дней его жизни,  «сошедший с ума Мандельштам был изгнан солагерниками из барака и жил около выгребной ямы, обросший поседевшими космами волос, питаясь отбросами»

Кто-то, наверное, мог бы счесть это крайней  степенью человеческого падения. Но, добавляется далее, «в самой безмерности такого унижения есть что-то трагически возвышающее, сближающее образ умирающего с королем Лиром Шекспира или даже с библейским Иовом».

С чем я совершенно согласен. Только праведного Иова, все-таки, заменил бы нищим Лазарем из Евангельской притчи.

И здесь обретают особое значение ранее цитированные строки:

Сюда влачится по ступеням

Широкопасмурным несчастья волчий след,

Ему ж вовеки не изменим.

Зане свободен раб, преодолевший страх…

Ведь приобретение звания раба Господня, столь раздражающего современных, утративших ценностные критерии людей, необоснованно мнящих себя свободными, отнюдь не так просто, как им кажется. Для этого нужно отрекаться не только от грехов, их же несть числа, но последовательно преодолевать ужас болезней, немощей, бедствий, смерти, в конце концов, - всего того, что так пугает многих из нас. А увенчать все это должно истребление в себе чувства собственного достоинства – достоинства раздутого, мнимого, и часто –несуществующего.

Есть основания думать, что Мандельштам вполне сознательно и постепенно отчуждался от всего того, что я только что перечислил.

А вот к последнему пределу его привел уже, наверное, Сам Бог...

Подписывайтесь на наш канал в Яндекс.Дзен!
Нажмите "Подписаться на канал", чтобы читать "Завтра" в ленте "Яндекса"

Загрузка...

Cообщество
«Круг чтения»
5
Cообщество
«Круг чтения»
1
Комментарии Написать свой комментарий
25 декабря 2018 в 20:18

Кто ж спорит, складно "звонил" Осип,
можно сказать талантливо. Погиб не он один тогда.
Пастернак не погиб.
Оба дулись на диктатуру Партии,
как будто можно было выжить по- другому.
Нет аналогов и нечего об этом.
ОМ не понял мистической мощи Сталина.
Значит мелко плавал на глубоком месте,
если сравнить с Блоком и Есениным.

"И сказок о нём не расскажут и песен о нём не споют".
Однако место в культуре словесности никто уже не отберёт.
Но и раскрутке не подлежит.
Хватит с нас бродских да вознесенских.

За огромный труд спасибо!

27 декабря 2018 в 00:42

Блок-то (ум.1921) хоть одну строчку про Сталина написал? Да и у Есенина я таковых не припомню.

28 декабря 2018 в 10:27

"Оба дулись на диктатуру Партии,как будто можно было выжить по- другому.Нет аналогов и нечего об этом. ОМ не понял мистической мощи Сталина". Л. Козленко.
.............................................................
Можно, и нужно было, Лёва, выживать по другому.

29 декабря 2018 в 17:16

Не нужно жалеть о прошлом, каким бы оно ни было. Это шаги назад, а не вперед.
Как ни крути. "И кто ж из нас на Палубе Большой не падал, не блевал и не ругался. Их мало, с опытной душой, кто крепким в качке оставался." Большое видится на расстоянии. И лицом к лицу - лица не увидать.