Авторский блог Виталий Яровой 20:50 18 октября 2017

СУБЪЕКТИВНЫЕ ЗАМЕТКИ О ЛИЧНОСТИ И ТВОРЧЕСТВЕ МИХАИЛА БУЛГАКОВА (5) Мастер и Маргарита

ПОЗИТИВИСТ, ВЫДАЮЩИЙ СЕБЯ ЗА МИСТИКА

Конечно, явление «Мастера и Маргариты» пред светлые очи читающего четверть века спустя после написания обывателя, в нужное для этой книги время явно промыслительно: роман пробудил интерес к христианству множество до этой поры вполне равнодушных к нему людей, но на данный момент ситуация явно нуждается в переоценке. Как, впрочем, все творчество Булгакова, которое, совокупно с ложными представлениями как о личности автора, так и о месте его в русской литературе, породило множество ни на чем не основанных мифов, которые мы и пробуем в этой книге разоблачить, хотя это и не является самой главной ее задачей.

Основные мифологические аспекты разрабатываются на очень содействующему этой почве навозе «Мастера и Маргариты» – романе, как многие полагают, мистического, с чем можно отчасти и согласится, а можно и поспорить. Ибо, будь он хоть и трижды, и сто раз мистический, однако трудно не заметить, что повествование в нем ведется от лица неисправимого, хотя и вправду мистически настроенного мещанина; и эта же обывательская интонация определяет не только стилистику романа, но и сам его событийный ряд. Немудреная, пошловатая и подловатая философия обывателя нашла в Булгакове не просто своего выразителя, но и вдохновенного и - признаю этот несомненный факт скрепя сердце - весьма талантливого певца; не по этой ли причине «Мастер и Маргарита», равно как и другие его произведения столь популярны и в обывательско-интеллигентской, и в низовой мещанской среде.

Выиграть, например, сто тысяч, как это удалось мастеру – какого обывателя не посещала такая заветнейшая мечта, которую автор, разделяющий это желание, простодушно реализовывает в тексте «закатного романа» (этот мотив, кстати, присутствует и в «Блаженстве»). Что уж говорить о так называемом желании жить по-человечески (аналог нынешнему рекламному: ты этого достоин) – лозунг, который Булгаков неоднократно влагал в уста персонажей - не только «Мастера и Маргариты», но и многих других своих произведений. Но именно в «Мастере и Маргарите» они наиболее часты и особо отмечены даже в проходных эпизодах. Как, скажем, в происходящем у решетки грибоедовского ресторана разговоре двух приятелей-литераторов.

«- Арчибальд Арчибальдович шепнул мне сегодня, что будут порционные судачки а натюрель. Виртуозная штучка!

- Умеешь ты жить, Амвросий! – со вздохом отвечал тощий. Запущенный, с карбункулом на шее Фома румяногубому гиганту, золотоволосому, пышнощекому Амвросию-поэту.

- Никакого уменья особого у меня нет, - возвразил Амвросий, - а обыкновенное желание жить по-человечески».

Как будто жить по-человечески – это каждый Божий день посещать писательскую ресторацию и трескать там порционных судачков.

Сколько демагогов пользовались в разное время этим пресловутым желаниям обывателя жить по-человечески – да и теперь пользуются! Сколько людей нравственно и даже физически уничтожались только за то, что их желания не ограничивались желанием вкуснее есть и поиметь квартиру побольше, чем та, в которой живешь, но простирались выше! И, тем не менее, к восторженному панегирику одного из собеседников считает своим долгом присоединиться сам Булгаков, дополнив его и своей довольно вдохновенной тирадой.

«Эх-хо-хо…Да, было, было!.. Помнят московские старожилы знаменитого Грибоедова! Что отварные порционные судачки? Дешевка это, милый Амвросий! А стерлядь, стерлядь в серебристой кастрюльке, стерлядь кусками, переложенными раковыми шейками и свежей икрой? А яйца-кокотт с шампиньоновым пюре в чашечках? А филейчики из дроздов вам не нравились? С трюфелями? Перепела по-генуэзски? А в июле, когда вся семья на даче, а вас неотложные дела держат в городе, - на веранде, в тени вьющегося винограда, в золотом пятне на чистейшей скатерти тарелочка супа-прентаньер? Помните, Амвросий? Ну что же спрашивать? По губам вашим вижу, что помните. Что ваши сижки, судачки! А дупеля, гаршнепы, бекасы, вальдшнепы по сезону, перепела, кулики? Шипящий в горле нарзан?!»

И т.д. и т.п.

Вспомним также в этой связи процесс принятия пищи в «Собачьем сердце», описание которого напоминает обстановку внутри алтаря при совершении некоего религиозного отправления в языческом храме.

«На разрисованных райскими цветами тарелках с черной широкой каймой лежала тонкими ломтиками нарезанная семга, маринованные угри. На тяжелой доске кусок сыра со слезой, в серебряной кадушке, обложенной снегом – икра. Меж тарелками несколько тоненьких рюмочек и три хрустальных графинчика с разноцветными водками. Все эти предметы помещались на маленьком мраморном столике, уютно присоединившемуся к громадному резного дуба буфету, изрыгающему пучки стеклянного и серебряного света. Посреди комнаты – тяжелый, как гробница, стол, накрытый белой скатертью, а на ней два прибора, салфетки, свернутые в виде папских тиар, и три темных бутылки.

Зина внесла серебряное крытое блюдо, в котором что-то ворчало...»

Но и это еще не все, ибо далее следует пространный панегирик жратве, провозглашенный устами профессора Преображенского, который не имеет смысла приводить, ибо он выдержан в точно таком же духе, как и раннее приводимые славословия Амвросия в «Мастере и Маргарите».

Конечно, помимо Булгакова, и у других писателей мы можем найти подробное и даже любовное описание трапез, совершаемых персонажами. В частности, этим особенно отличались Диккенс, Гоголь, Гончаров, красный граф Алексей Толстой, наконец, но, кажется, никто и них не возводил этот акт до степени священнодейства, приобретающего даже некие извращенческие черты, как это делает Булгаков, восторженно вмешивающийся в это священнодействие со своим авторитетным комментарием и заставляющий вместе с собой предаваться читателя греху гортанобесия, пускай и мысленного.

Подход, сродный с булгаковским, наличествует только в одном единственном произведении русской литературы. Нет таковых аналогов ни в зарубежной - при том, что я прилежнейшим образом держу в уме зарубежных Кола Брюньйона, Ламме Гудзака с Уленшпигелем, да и Гаргантюа с Пантагрюэлем – тоже. Там, по крайней мере, есть некий гастрономический размах, являющийся лишь частью жизнеутверждающего упоения, проявляющегося и в других областях – в отличие от присущего булгаковским героям мелочного сладострастия, очень схожего со сладострастием ильфо-петровского инженера Брункса. Но в самом наглядном виде оно представлено в произведении, от первой и до последней страницы проникнутого близким Булгакову малороссийским духом и принадлежащим перу малороссийского же писателя Григория Квитки-Основяненко, но – еще одно сходство с Булгаковым – написанном на русском. Роман называется «Пан Халявский». Разрешу себе привести несколько самых показательных цитат, где эмоционально-сакральный элемент, который я выделил у Булгакова, выступает во всей красе.

«Изменилось, изменилось образование! (Под образованием здесь подразумевается культура питания. – В. Я). Вкус тоже потерян. Где прежние водки – красная мастихинная, кардамонная с золотом, ибирная коричневая, зеленая? Еще только внесут судок с шестью карафинами – и называвшийся прилично – кабачок, так по комнатам пройдет аромат, - истинно аромат, как теперь обоняю. А когда станешь пить, то, право слово, - наслаждение! Одной выпьешь – уже на другую позывает. Да, выпивши, уст не разведешь – так и слипнуться. А теперь? Хотя бы у нашего предводителя...что это за водка? Совсем отличного колера, не прежнего вкуса. О винах и говорить нечего. Хороши, канальские, да все уже не тот, не прежний вкус, которым мы наслаждались, пивши наши наливки! Нет, именно изменился вкус!»

«Среди таких невинных игр и забав нас позовут обедать. Это всегда бывало к полудню. Борщ с кормленою птицею, чудеснейший, салом свиным заправленный и сметаною забеленный,-- прелесть! Таких борщей я уже не нахожу нигде. Я, по счастью моему, был в Петербурге -- не из тщеславия хвалюсь этим, а к речи пришлось -- обедал у порядочных людей и даже обедывал в "Лондоне", да не в том Лондоне, что есть в самой Англии город, а просто большой дом, не знаю почему "Лондоном" называемый, так я, и там обедывая, -- духа такого борща не видал. Где ты, святая старина!

К борщу подавали нам по большому куску пшенной каши, облитой коровьим маслом. Потом мясо из борща разрежет тебе нянька кусочками на деревянной тарелке и сверху еще присолит крупною невымытою солью -- тогда еще была натура: так и уписывай. Потом дадут ногу большого жирнейшего гуся или индюка; грызи зубами, обгрызывай кость до последнего, а жир -- верите ли? -- так и течет по рукам; когда не успеешь обсосать тут же рук, то и на платье потечет, особливо если нянька, обязанная утирать нам рот, зазевается. Посмей же не съесть всего, что положено тебе на тарелку, то маменька кроме того, что станут бранить, а под сердитый час и ложкою шлепнут по лбу: "Ешь, дурак, не умничай" -- и перестанешь умничать и выскребаешь с оловянной тарелки или примешься выедать мясо от кости до последней плевочки. Спасибо, тогда ни у нас и нигде не было серебряных ложек, а все деревянные: так оно и не больно; тогда загудит в голове, как будто в пустом котлике».

«Стол, кроме мисок, уставлен был большими кувшинами, а иногда и бутылями, наполненными пивами и медами различных сортов и вкусов… И какие это были напитки!.. Ей, истинно, не лгу: теперь никому и не приснится вкус таких напитков; а чтоб сварить или приготовить, так и не говорите: никто и понятия не имеет. Вообразите себе пиво тонкое, жидкое, едва имеющее цвет желтоватый; поднесите же к устам, то уже один запах манит вас отведать его, а отведавши, вы уже не хотите оставить и пьете его сколько душе вашей угодно. Сладко, вкусно, приятно, усладительно и в голове не оставляет никаких последствий!.. А мед? Это на удивление! Вы налили его, а он чистый, прозрачный, как хрусталь, как ключевая вода. "Что это за мед?" — сказали бы вы с хладнокровием, а, может, еще и с презрением. Да подите же с ним, начните его кушать, то есть пить, так от третьего глотка вы именно не раздвинете губ своих: они так и слипнутся. Сколько сладости! А аромат какой! Тепер ни от одной барыни нет такого благоухания, а откровенно сказать: когда они выезжают в люди, так это они точно имеют. Нет, никто мне не говори, где именно Россия! Спорю и утверждаю, что она у нас, в Малороссии. Доказательство: когда россияне еще были славянами (это я, не помню, где-то читал), то имели отличные меды и только их и пили. Когда какому народу хотелось попить меду, то они ехали к славянам. В великой России таких медов, как у нас, в Малороссии, варить не умеют: следовательно, мы — настоящие славяне, переименованные потом в россиян…»

Далее.

«По очищении блюд подносится "на потуху" "вареная"... Вот опять не вытерплю, чтобы не сказать: где найдете у нас этот напиток? Никто и составить его не умеет. А что за напиток! Так я вам скажу: "вещь!" -- что в рот, то спасибо! Сладко так, что губ не разведешь: так и слипаются; вкусно так, что самый нектар не стоит против него ничего; благоуханно так, что я в бытность мою в Петербурге ни в одном "козмаитическом" магазине не находил подобных духов. Дешево и ничего не стоит, потому что весь материал домашний: водка, ягоды разные и несколько ароматных произведений: перец, корица, лавровый лист. Подите же вы! И этот драгоценный по благоуханию, здоровью, вкусу и дешевый по материалам напиток откинули и погрязли в винах, якобы заморских, когда честью уверяю, что все эти вина с мудреными названиями составляются тут же на месте, у нас, и продаются по дорогой цене на вред карманам и здоровью православных. Сердце болит и душа стесняется!.. Где ты, блаженная старина?..»

«Наконец поставили давно ожидаемый обед. Я чуть не расхохотался, увидев, что всего-навсего на стол поставили чашу, соусник и жареную курицу на блюде. Правду сказать, смешно мне было, вспомнив о нашем обыкновенном обеде, и взглянуть па этот мизерный обедик. "Но, -- подумал, -- это, может, первая перемена? Увидим".

Начали подавать: во-первых, суп такой жиденький, что если бы маменьке такой подать, так они бы сказали, что в нем небо ясно отсвечивается, а другую речь поговори, вылили бы его на голову поварке. Каков бы ни был суп, но я его скоро очистил и, чувствуя, что он у меня не дошел до желудка, попросил другую тарелку. Полковник и лучшие гости захохотали, а худшие посмотрели на меня с удивлением, а мне-таки супу не повторили. После супу подносили говядину с хреном: я взял довольно и тем утешился. Потом подали по два яичка в смятку, какой-то соус, которого только досталося полизать, не больше; да в заключение -- жареная курица. Честью моей вас уверяю, что больше ничего не было на званном, для нас, обеде».

Улавливаете в возмущенных стенаниях малороссийского чревоугодника интонацию булгаковского профессора Преображенского, чья тень незримо витает где-то совсем близко? А несколько раннее - вечно голодного Амвросия.

И, наконец, заключительная цитата из «Пана Халявского», служащая апогеем всего предыдущего:

«Я в сильной горести упал на постель и разливался в слезах. В самом же деле, если беспристрастно посудить, то мое положение было ужаснейшее! Лишиться в жизни одного завтрака!.. Положим, я сегодня буду обедать, завтра также будет изобильный завтрак; но где я возьму сегодняшний? Увы, он перешел в желудки братьев и наставника, следовательно, -- а все-таки не ergo, -- поступив в вечность, погиб для меня безвозвратно... Горесть убивала меня!..

Но гений-утешитель бодрствовал близ меня...

-- Паныченько -- не хотите ли вы чего-нибудь закусить? -- услышал я сладкий в то мгновение голос бабуси, дергающей меня за руку, которою я закрыл слезящие очи мои.

-- Чего там... у... уже... когда... все по... по... покушали! -- отвечал я, всхлипывая.

-- Какое покушали? Я вам всего оставила, да еще и больше, и лучшенькое. -- Никакая гармония так не услаждала человека, как усладили меня эти, повидимому, простые слова: но какая была в них сила, звучность, жирность!..

Я поспешил приподнять голову... о восторг!.. На столе -- пироги, вареники, яичница, словом, все то, лишение чего повергло меня в отчаяние.

Я перескочил расстояние от кровати к столу и принялся... Ах, как я ел! Вкусно, жирно, изобильно, живописно и, вдобавок, полновластно, не обязанный спешить из опасения, чтобы товарищ не захватил лучших кусочков. Иному все это покажется мелочью, не стоящею внимания, не только рассказа; но я пишу о том веке, когда люди "жили", то есть одна забота, одно попечение, одна мысль, одни рассказы и суждения были все о еде: когда есть, что есть, как есть, сколько есть. И все есть, есть и есть.

И жили для того, чтобы есть».

На этих повторяющихся панегириках пищевому потреблению, которым до воистинно маниакальной одержимости озабочены персонажи Булгакова равно в той же степени, что и персонажи Квитки, я останавливаюсь только потому, что такая же маникальная одержимость гортанобесием присуща и булгаковскому повествователю, чья интонация слышиться во всех его произведениях и уже в силу таких повторений ассоциируется и с самим автором. Как же расценивать, в таком случае, позицию, или же даже, не будем мелочиться – мировозрение автора? Моему, во всяком случае, сознанию, при этих описаниях не может не предстать все тот же столь памятный многим инженер Брункс из Двенадцати стульев с единственной, кажется, срывающейся с его уст фразой: Мусик, готов ли гусик? И далее, в продолжении того же ассоциативного ряда – доморощенный интеллигент Васисуалий Лоханкин, сующий руку в кастрюлю с супом в поисках покоящегося на дне куска мяса.

Этот интеллегентный сладострастный обыватель-обжора и есть, по моему мнению, булгаковский повествователь, чья интонация часто отражает и интонацию, и даже позицию автора. Причем доженствующая разделять их дистанция, в отличие, например, от неоднозначных взаимоотношений между повествователем и автором в намного более тонко и более отстраненно выстроенных произведениях Леонида Добычина, у Булгакова часто теряется, а зачастую и вовсе пропадает.

Повторю еще раз то, о чем уже не раз было сказано: даже те из персонажей Булгакова, которые он относит (впрочем, весьма условно) к категории положительных, живут какой-то стихийно-физиологической, очень далекой от человеческой нормы, жизнью, их рефлексы напоминают рефлексы первобытных людей.

ЗНАЙ ВЕДЬМУ ИЛИ ЧЕМУ НУЖНО ПРЕДАВАТЬСЯ С УПОЕНИЕМ

Умолчим о толпе обывателей, переполняющих его самый известный роман, из которых наиболее показательна чума-Аннушка, в особенности в истории с узелком с подковкой; но нетрудно заметить, что мало чем отличается от нее и рафинированная красавица Маргарита Николаевна, которая в разных эпизодах то оскаливается от ярости, то испускает хищный задушенный вопль, а то и (здесь я позволю себе более пространную цитату) « шипение разъяренной кошки послышалось в комнате, и Маргарита, завывая: Знай ведьму, знай! – вцепилась в лицо Алозия Могарыча когтями». В особенности отличается в этом Маргарита Николаевна при разгроме квартиры Латунского: здесь ведь за ней никто не наблюдает, а, следовательно, можно не сдерживать себя и быть самой собой (ведь ведьмой, добавлю к слову, она была и до встречи с Воландом, и он, наперечет знающий своих, по этой самой причине и выбрал ее королевой своего большого бала). Вспомним, что вовлечение Маргариты в бесовскую компанию начинается с мысленно произнесенной ею тирады: «Ах, право, дьяволу бы я заложила душу, чтобы только узнать, жив он или нет». Можно, правда, подумать, что призываемый Маргаритой персонаж просто воспользовался ее оговоркой, чтобы заполучить ее, а заодно и ее возлюбленного, в свои сети. Но: «черт все устроит», - убеждает она себя далее. – «И как я счастлива, что вступила в сделку».

Напомню также и о том, что подаренный Азазелло бесовский крем вызывает у нашей дамочки ощущения весьма своеобразного рода. «Втирания изменили ее не только внешне. Теперь в ней во всей, в каждой частице тела, вскипала радость, которую она ощутила, как пузырьки, колющие все ее тело. Маргарита ощутила себя свободной, свободной от всего».

Запомним последнее словосочетания, ибо далее мы можем увидеть, в чем и для чего используется эта обретенная свобода.

С этой целью прочтем фрагменты главы «Полет» в редакции 1938 г, к которой мы наиболее часто прибегаем в поисках цитат:

«Да, буйствовать не следовало бы, но именно буйствовать-то и хотелось больше всего. При самом взлете на сияющий Арбат освещенный диск с черной конской головой преградил всаднице дорогу.

Маргарита осадила непослушную щетку, отлетела, подняла щетку на дыбы и, бросившись назад, внезапно концом вдребезги разбила эту конскую голову. Посыпались осколки, тут прохожие шарахнулись, засвистели свистки, а Маргарита, совершив этот ненужный поступок, припала к жесткой щетине и расхохоталась».

Здесь в нескольких местах еще ощущается авторская оценка, скажем: да, буйствовать не следовало бы или в определении «ненужный поступок». Но далее следуют оценки прямо в противоположном духе.

«Рассердившись, она сползла к концу щетки, взяла поближе к окнам над самыми головами и высадила головой щетки стекло в аптеке. Грохот, звон и визг были ей наградой.

В разрушении есть наслаждение, тоже мало с чем сравнимое. Нагло хохоча, Маргарита приподнялась повыше и видела, как тащили кого-то и кто-то кричал: «Держите сукиного сына! Он, он! Я видел!»

- Да ну вас к черту! – опять раздражилась Маргарита. Засмотревшись на скандал, она стукнулась головой о семафор с зеленым волнистым глазом.

Захотелось отомстить. Маргарита подумала, прицелилась, снизилась и на тихом ходу сняла с двух голов две кепки и бросила на мостовую. Первый, лишившись кепки, ахнул, повернулся, в свою очередь прицелился, сделал плащущее лицо и ударил по уху шедшего за ним какого-то молодого человека.

- Не он, дурак ты! – захохотав над его головой, вскричала Маргарита. – не того треснул!

Драчун поморгал глазами и послушно ударил другого.

Маргарита под тот же неизбежный свист отлетела от драки в сторону.

Приятно разрушение, но безнаказанность, соединенная с ним, вызывает в человеке исступленный восторг. Через минуту по обеим сторонам Арбата гремели разбиваемые стекла, кричали и бежали пешеходы, вкипали драки. Троллейбус, шедший к Смоленской площади, вдруг погас и остановился, загромоздив дорогу машине. Кто-то снял ролик с провода. На укатанном, блестящем от масла асфальте валялись раздавленные помидоры и соленые огурцы.

Зажав щетку ногами, Маргарита сдирала кожуру с копченой колбасы и жадно вгрызалась в нее, утоляя давно уже терзавший ее голод. Колбаса оказалась неслыханнно вкусной. Кроме того, придавало ей еще большую прелесть (отметим это неуместное, если судить по чисто литературным меркам в данном контексте словечко, очень уместное по меркам духовным – В. Я.) сознание того, как легко она досталась Маргарите. Маргарита просто спустилась к тротуару и вынула сверток с колбасой из рук какой-то гражданки. (Можно было бы написать и точнее – украла. – В. Я.)

…Маргарите захотелось пить после колбасы. Она повернула и мягко высадилась на подоконнике в четвертом этаже и убедилась, что попала в кухню. Два примуса грозно ревели на громадной плите, заваленной картофельными очистками… Две женщины стояли у кастрюль и, отворачивая носы, ложками мешали одна кашу, другая зловонную капусту, ведя меж собою беседу.

- Вы, Пелагея Павловна, грустно покачивая головой, говорила та, что кашу мешала, - и при старом режиме были стервой и теперь остались!..

- Свет, свет тушить надо в клозете за собою! Тушить надо, - отвечала резким голосом Пелагея Павловна, - на выселение на вас подадим! Хулиганье!

- Пельмени воруешь из кастрюль, - бледнея от ненависти, ответила другая, - стерва!

- Сама стерва! – ответила та, что якобы воровала пельмени.

- Обе вы стервы! – сказала Маргарита звучно.

Обе ссорящихся повернулись на голос и замерли с грязными ложками в руках. Маргарита повернула краники, и сразу оба примуса, зашипев, умолкли.

- Ты… ты чужой примус… будешь тушить? – глухим и страшным голосом спросила Пелагея Павловна и вдруг ложкой спихнула кастрюлю соседки с примуса. Пар облаком поднялся над плитой.

Та, у которой погибла каша, швырнула ложку на плиту и с урчанием вцепилась в жидкие светлые волосы Пелагеи Павловны, которая немедленно испустила высокий крик: «Караул!» дверь кухни распахнулась, и в кухню вбежал мужчина в ночной сорочке и с болтающимися сзади подтяжками.

- Жену бить?! – страдальчески спросил он и кинулся к сцепившимся женщинам, но Маргарита подставила ему ножку, и он обрушился на пол с воплем.

- Опять дерутся! – провизжал кто-то в коридоре. – Звери!

Еще кто-то влетел на кухню, но уж трудно было разобрать – мужчина или женщина, потому что слетела кастрюля с другого примуса и зловонным паром, как в бане, затянула всю кухню.

Маргарита перескочила через катающихся по полу в клубке двух женщин и одного мужчину, схватила щетку, ударила по стеклу так, что брызнуло во все стороны, вскочила на счетку и вылетела в переулок. Вслед ей полетел дикий уже совершенно вой, в который врезался вопль «Зарежу!!» и хрустение давленого стекла.

Хохоча, Маргарита голопом пошла вниз и поплыла по переулку…»

Читая это и подобное этому, поневоле усомнишься не только в нормальности персонажа, но и автора. Ведь трудно не заметить его участие и сочувствие к бесчинствам героини, склочность которой сродни склочности обитательниц коммуналки, описанных очень предвзятым и тенденциозным пером; однако, кажется мне, что на защиту собственной жены, как-то попробовал сделать мужчина с подтяжками, он бы не стал. Рефлектировал бы. Не потому ли в совсем другой интонации, едва ли не любовно, описаны похождения очень похожей на двух вздорных теток главной героини, чья зверинность и дикие, сходные с несущимися из кухни воплями, кстати, постоянно им же подчеркиваются, в чем, относительно действительного отношения к ней героя, мерцающего за кадром, есть видимое противоречие – слишком уж розняться повествовательные интонации в том и другом случае. А ведь ясно, что, пересели Маргариту сюда, в коммуналку, склочностью и боевым задором во время кухонных баталий она бы наверняка затмила всех ее обитателей, вместе взятых. Полиграф Полиграфович Шариков, обладающий тем же складом души и жаждущий реализовать их в тех обстоятельствах, что и Маргарита (его робкие попытки в этом направлении, как известно, были присекаемы интеллигентными, вроде возлюбленного Маргариты, церберами) наверняка бы ей позавидовал. Однако в этом эпизоде Маргарита отделена автором от дерущихся вполне определенной стеной, в чем опять таки наблюдается противоречие. В сходных ситуациях человек, который выше склок, ими же и не интересуется, и их сторониться. Здесь же явное удовольствие от наблюдения баталии. Похоже, и автора, и героиню, скандалы и разрушения очень и очень занимают.

Почему – об этом порассуждаем немного ниже, а пока – прочтем еще описание погрома в квартире критика Латунского:

«Нагая и невидимая летунья сдерживала и уговаривала себя, руки ее тряслись от нетерпения. Внимательно прицелившись, Маргарита ударила по клавишам рояля, и повсей квартире пронесся первый жалобный вой. Исступленно кричал ни в чем не повинный беккеровский кабинетный инструмент. Клавиши в нем проваливались, костяные накладки летели во все стороны. Инструмент гудел, выл, хрипел, звенел. Со звуком револьверного выстрела лопнула под ударом молотка верхняя полированная дека. Тяжело дыша, Маргарита рвала и мяла молотком струны. Наконец, уставши, отвалилась, бухнулась в кресло, чтобы отдышаться.

В ванной страшно гудела вода и в кухне тоже. «Кажется, уже полилось на пол», - подумала Маргарита и добавила вслух:

- Однако, рассиживаться нечего.

Из кухни в коридор уже бежал поток. Шлепая босыми ногами в воде, Маргарита ведрами носила из кухни воду в кабинет критика и выливала ее в ящики письменного стола. Затем, разломав молотком двери шкафа в этом же кабинете, бросилась в спальню. Разбив зеркальный шкаф. Она вытащила из него костюм критика и утопила его в ванне. Полную чернильницу чернил, захваченную в кабинете, она вылила в пышно взбитую двуспальную кровать в спальне. Разрушение, которое она производила, доставляли ей жгучее удовольствие, но при этом все время казалось, что результаты получаются какие-то мизерные. Поэтому она стала делать что попало. Она била вазоны с фикусами в той комнате, где был рояль. Не докончив этого, возвращалась в спальню и кухонным ножом резала простыни, била застекленные фотографии.

Усталости она не чувствовала, и только пот тек по ней ручьями».

Вот тебе и интеллигенция! Подвиги Шарикова в квартире Преображенского и вне ее – меркнут и расстворяются на фоне бесчинств возлюбленной мастера. Интересно, кстати, как бы на них отреагировал то и дело обличающий пролетарские коммунальные безобразия профессор из «Собачьего сердца».

Приведенный текст – из редакции 1940 г. В редакции 1938 – еще похлеще – и попатологичней. И – еще бесчеловечней, ибо с явным злорадством, очень подробно описываются бедствия ни в чем не повинных людей, соседей Латунского, пострадавших вследствие потопа, устроенного Маргаритой.

ОТКУДА ЭТО ВСЕ

«В разрушении есть наслаждение мало с чем сравнимое», - так и пишет Булгаков в редакции романа 1938 г.

И далее: «Приятно разрушение, но безнаказанность, соединенная с ним, вызывает в человеке исступленный восторг».

Вам не странно слышать такое от Булгакова?

Мне, ни на миг не забывающему о среде, в которой он вырос – нимало.

Вот вам еще один пример иступленного восторга, сродственного восторгу булгаковской героини. На этот раз – массовый. И, разумеется – малороссийского разлива.

«Хома одним махом смазал картину.

Он схватил кол, размахнулся и опустил на рояль. А-ах!..

Трехногий зверь треснул и взревел дикой гаммой струн от жалобных до грозных. А высокие комнаты подхватили этот рев и разнесли по всему дому. Люди очнулись, ожили, зашевелились. Волна хлынула сквозь двери в комнату и ударила в стены. Тогда вдруг упали колья на тихие воды зеркал, и со звоном брызнули на пол вдребезги разбитые лица, в них отраженные.

А дом все наполнялся новыми людьми. Ослепленные светом, оглушенные звоном стекла, они лезли из прихожей, словно осы из гнезда, и набрасывались вслепую на все, что попадалось под руки.

Бей все!

И набрасывались на все. Старались разодрать стулья за ножки, а когда не удавалось, били стульями об пол, наваливались на них грудью, как на живое существо, молча стиснув зубы. Колья сметали фарфор с этажерок дождем черепков, стекла под ударами молотков сыпались из рам, как цвет с дерева. Все больше пьянели. Хотелось слышать только звон, стук, треск, предсмертный хрип каждой вещи, так же тяжело умиравшей, как и живое существо.

Про Леле забыли.

А рояль не давался Хоме. Черные блестящие бока его трескались и куда-то проваливались при каждом взмахе кола, но он все еще держался на ногах и только выл дико, как зверь, истекающий кровью.

Потревоженная пыль, до сих пор покоившаяся в мебели, теперь дымилась, клубилась в воздухе, отчего свет становился желтым и мутным. Все слилось в одном безумии. Люди пили его друг у друга из глаз, теряя рассудок от предсмертного страха искалеченных вещей, от криков стекла и металла, от стона струн. Все эти отломанные ножки, оторванные спинки, черепки под ногами, клочки бумаги, пустыня разрушения пробуждали еще большую жажду уничтожать, ломать, бить; и ноги исступленно топтали уже сломанное, а руки искали нового.

Андрий одной рукой ломал ветки живых растений, рассыпал землю из вазонов. Ага! Ты растешь! И упивался хрустом горшков под каблуками.

Хома, с перекошенным ртом, весь мокрый, блестел от пота.

- Гуляйте, дети! Пришел наш день.

Панас Кандзюба старался поднять большой шкаф, но не рассчитал своих сил. Шкаф навалился на него и придавил. Панас вертелся под ним, кряхтел, волок к окну. Ему помогли другие. Шкаф лег на окно, задрал ножки, и белый низ покачнулся и исчез. Панас высунулся в окошко, чтобы услыхать, как шкаф треснется грудью о землю.

Во дворе, в беспросветной мгле, кишели люди, как гусеницы.

- Чего стоите? Идите помогать. Теперь нам воля.

Комната наполнилась новыми людьми, едва пролезавшими через груды обломков. Люди рассыпались повсюду, по всему дому, и каждую комнату наполняли криком. Гремели колья и молотки, точно в большой кузнице, трещала мебель и двери, скрежетало железо, а стекло звенело и звенело беспрестанно и сыпалось вниз, как груши с дерева в бурю.

Весь дом трясся от вопля, кричал о помощи в пустые проемы окон, в черный туман, окружавший его.

Отодвигались комоды, и оттуда выбрасывались тонкие сорочки, такие чудные и легкие, словно пушинки, со свистом раздирались куски материи, летали, как паутина, кружева.

У кузнечихи глаза горели, она трясла жирными боками, рылась в грудах и все кричала:

- Не рвите всего! Оставьте мне...

И сдирала с изломанной мебели шелк — желтый, красный, блестящий.

Панас Кандзюба бегал по комнатам, как сумасшедший. Из-за пазухи у него торчала тонкая женская сорочка без рукавов, а руки осторожно держали и прижимали к груди коробку со старым, ржавым железом. Он сам не знал, куда ее деть.

Комнаты были уже ободраны, разбиты, переполнены пылью, как дымом, простиравшим руки к холоду за окнами. На окнах колыхались от ветра разодранные белые занавески, словно перебитые крылья. Только лампы и канделябры уцелели и упорно заливали все это разрушение светом, нестерпимо ярким.

Грязные, растерзанные люди остановились и смотрели, что бы уничтожить еще, но ничего не было. Голые стены умирали, дыша последним дыханием содранных обоев».

Это украинский писатель Михайло Коцюбинский, тезка Булгакова, повесть «Фата Моргана». Время действия – революция 1905 г., место действия – украинское село, герои – украинские крестьяне.

Сравним с романом Булгакова. Место, время, действующие лица, обстоятельства – совершенно разные. А вот сами действия, равно как и природа и даже симптомы одержимости – те же.

Так внутренне сходяться внешние противоположности.

Самое поразительное, что этот упивающийся погромами, производимыми возлюбленной Мастера, имеющим протототипом авторскую жену, Булгаков призывает точно таких же разрушителей, но уже не отдельных квартир, а страны к рассудительному и мирному сосуществованию, пафосно и не без гордости произнося: я хранитель устоявшихся ценностей, гуманист и сторонник постепенного развития – Бог весть, что под этим подразумевая и не видя никакого противоречия между тем, что провозглашает он и что провозглашает его героиня. Провозглашает же она следующее (в редакции 1937 г.): «Теперь я знаю, что все, что было…то есть Сивцев Вражек, вежливые выражения, Николай Иванович, одетая Наташа и прочее – все это чушь собачья».

А теперь представим себе, как отнесся бы этот самый наслаждающийся разрушениями чужого имущества автор, если бы такой же разгром происходил не в квартире прототипа допекшего его в жизни врага, а в его собственной. Но вот как раз это, зная его трепетнейшую любовь к своей личной собственности, страшно даже и представить. Да и реакцию его почитателей-единомышленников, наверняка отличающихся равно теми же свойствами - тоже.

Беда в том, что для Булгакова, как и для крестьян-малоросов из повести Коцюбинского личный враг во всех смыслах перестает быть человеком. Отмечу в этой связи какую-то ненормальную страсть его к описанию именно разрушений, что, кстати, роднит его не только с хохлами, но и с не менее презираемыми им советскими писателями 20-х годов. И не только писателями: идеальным постановщиком этих сцен в кино мог бы выступить отличающийся равно теми же свойствами Сергей Эйзенштейн, многие кадры которого оборачиваются вообще уже какими-то сладострастными культовыми извращениями – и сладострастие это объясняется, очевидно, наслаждением от разрушения того, что дорого другим – противоречие, которое разрушитель-созидатель никак не может привести в равновесие (отсюда срывание в хаос). И отсюда же - вечная недостаточность тех разрушений, которые уже производятся и вечное же желание новых – и так до бесконечности. Ибо желания, порожденные дьявольским свойством, никогда не производили и не произведут чувства удовлетворения.

Все это, казалось бы, плохо сочетается с общеизвестными декларациями Булгакова насчет хранения устоев и пр. Но противоречие исчезнет, если мы вспомним о присущем малороссам чувстве мести, в наивысшей, какую только можно себе представить, степени, развитом у Булгакова, который на протяжении всей жизни составлял список врагов, с тайной, быть может, мечтой когда-нибудь им отомстить. Этот список, насколько мне помниться, перечитывался даже едва ли не накануне смерти.

УМНЫЕ БЕСЫ И «ГЛУПЫЙ» АПОСТОЛ

Попробуем разобраться теперь с широко бытующей мифологемой о глубочайших философских и богословских смыслах, якобы заложенных Булгаковым в его последнем романе.

Однако нужно еще приложить изрядное усилие, чтобы их отыскать. Ибо, помимо мимолетных философем, отпускаемых по чисто бытовым поводам, его текст, как я уже сказал, не содержит больше никаких в этом плане откровений. Едва ли не единственную - правда, все-таки, более философическую, нежели философскую тираду (и довольно плоскую) отпускает Воланд в разговоре с Левием Матфеем при их встрече на крыше Пашкова дома.

Напомню эту сцену:

«Но тут что-то заставило Воланда отвернутся от города и обратить свое внимание на круглую башню, которая была у него за спиною на крыше. Из стены ее вышел оборванный, выпачканный в глине мрачный человек в хитоне, в самодельных сандалиях, чернобородый.

- Ба! – воскликнул Воланд, с насмешкой глядя на вошедшего. – Менее всего можно ожидать тебя здесь! Ты с чем пожаловал, незванный, но предвиденный гость?

- Я к тебе, повелитель теней, – ответил вошедший, исподлобья недружелюбно глядя на Воланда.

- Если ты ко мне, то почему же ты не поздоровался со мной, бывший сборщик податей? – заговорил Воланд сурово.

- Потому, что не хочу, чтобы ты здравствовал, - ответил дерзко вошедший.

- Но тебе придется примириться с этим, - возразил Воланд, и усмешка искривила его рот, - не успел ты появиться на крыше, как уже сразу отвесил нелепость, и я тебе скажу, в чем она, - в твоих интонациях. Ты произнес свои слова так, как будто ты не признаешь теней, а также и зла. Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом. Ты глуп.

- Я не буду с тобой спорить, старый софист, - ответил Левий Матвей.

Ты и не можешь со мной спорить, по той причине, о которой я уже упомянул, - ты глуп, - ответил Воланд и спросил: - Ну, говори кратко, не утомляя меня, зачем появился?

- Он прислал меня.

- Что он велел передать тебе, раб?

- Я не раб, - все более озлобляясь, ответил Левий Матвей, - я его ученик.

- Мы говорим с тобой на разных языках, как всегда, - отзвался Воланд, - но вещи, о которых мы говорим, от этого не меняются. Итак…

- Он прочитал сочинение мастера, - заговорил Левий Матвей, - и просит тебя. Чтобы ты взял с собою мастера и наградил его покоем».

Булгаков здесь весьма последователен и в отрицании Богоданности Евангелия, и в отрицании философской категории разграничения зла и добра (они у него взаимоперетекаемы), продиктованном крайне странной главной идеей романа. Апостол Матфей, вполне оправданно не захотевший (и не могший захотеть) пожелать здравствования главному духу зла, предстает здесь просто-напросто как упрямый и неумный человек, и даже и в потусторонней жизни остается таковым. Обратим внимание, что и в этой потусторонней жизни даже облик его остается прежним – что уж говорить о внутреннем преображении. И, что еще более показательно – он не находит даже, что возразить на легко опровергаемые софизмы Воланда.

Это - во-первых.

Второе – гораздо более важно. Разговор двух собеседников построен так, чтобы в нем была подчеркнута могущественность Воланда по сравнению с ограниченностью загробной власти Иешуа, о котором упоминаниется далее; получается, что Воланд точно знает не только о визите Левия Матвея с поручением от Иешуа, но и о положительной реакции Иешуа на роман, надиктованный им, Воландом, Мастеру. При чем сам закадровый Иешуа выступает в этой сцене в качестве ходатая-просителя, самостоятельно ничего в этом случае не могущий сделать для того, за кого он ходатайствует. Т.е. - предстает в этой невероятной ситуации упомянутой тенью (а Воланд, сответственно – породителем этой тени), а не наоборот, как того требует признать простейшее логическое рассуждение – если, конечно, не предаваться индуистским мысленным извращениям, к чему Булгаков явно склонен.

И, наконец, не менее, пожалуй, примечательный факт: к Воланду Иешуа посылает (не совсем понятно, правда, по какой причине) именно злобного тупицу Левия, так проигрывающего на фоне невозмутимого циника Воланда.

Сцена эта, как мне кажется, очень типична для Булгакова, в особенности если взять в расчет непоследовательности его главной мысли, но она крайне важна для общей концепции романа. Прежде всего эта непоследовательность проявляется в образе Иешуа: ведь он, раннее не наделяемый никакими Божественными чертами, и, более того, всячески приземляемый автором, эти черты внезапно обретает и предстает, по крайней мере, ровней всемогущему Воланду.

Так кто же он, этот странный Иешуа? Опять-таки - одно из двух: если роман мастера, надиктованный Сатаной, соответствует действительной его земной жизни, то почему тогда Воланд вынужден считаться с его пожеланиями? Если же это жизнеописание ложно - то тогда обретение им власти по ту сторону жизни неправомочно и он не должен ею обладать.

Нельзя не обратить внимание в главе допроса и предания на казнь в одном из ранних вариантов романа еще на две компроментирующие Евангельских персонажей детали.

Первое: приписывание жене Пилата, причисляемой некоторыми правослаными церквями к лику святых, якобы имевшегося у нее любовника, а также наименование ее дурой (и то, и другое, правда, могущее быть воспринятым как клевета со стороны Пилата, ибо и версия о любовнике, и оскорбительное именование исходят от него).

И второе, гораздо более худшее и снижающее образ Иешуа качество (но, опять-таки, на взгляд Булгакова, придающее, быть может, по его замыслу герою больше человечности – и тем самым возвышающее). Это качество – недвуссмысленная мечтательность, причем в совершенно определенной области: при произношении одного лишь слова «женщина» у него едва ли не текут слюни изо рта. И в этой фразе уже намечен сюжет будущего «Последнего искушения Христа».

Сам же Левий Матвей со своими претензиями и к Богу, и к черту более напоминает тип истеричного и туповатого в вопросах веры современного неверя, повергающегося в истерику при неисполнении его просьб (не объязательно – Богом), долженствующих, по его мнению, быть исполненными сию же минуту (черта, как мы увидим далее, свойственная и самому Булгакову). Или на непостоянного язычника, при случае бросающего под ноги и топчущего не послушавшихся его рукотворных идолов, нежели на просто верующего единобожника-иудея. И, что самое интересное: в интерпретации Булгакова это разочарование должно свидетельствовать о неком религиозном озарении, о восхождении сознания Левия на более высокую ступень религиозности чем та, что была у него доселе. А именно: толерантного признания истинности и других, помимо его, существующих в мире религиозных представлений.

«Тогда Левий закричал:

- Проклинаю Тебя, Бог!

Осипшим голосом он кричал о том, что убедился в несправедивости Бога и верить Ему более не намерен.

- Ты глух! – рычал Левий. – Если б Ты не был глухим, Ты услышал бы меня и убил тут же.

Зажмурившись, Левий ждал огня, который упадет на него с неба и поразит его самого. Этого не случилось, и, не разжимая век, Левий продолжал выкрикивать язвительные и обидные речи небу. Он кричал о полном своем разочарованиии и о том, что существуют другие боги и религии. Да, другой бог не допустил бы того, никогда не допустил бы, чтобы человек, подобный Иешуа, был сжигаем солнцем на столбе.

- Я ошибался! – кричал совсем охрипший Левий. – Ты бог зла! Или Твои глаза совсем закрыл дым из курильниц храма, а уши Твои перестали что-либо слышать, кроме трубных звуков священников? Ты не всемогущий Бог. Ты черный бог. Проклинаю тебя, бог разбойников, их покровитель и душа».

ОТЕЦ ЛЖИ И ИСКАЖЕННОЕ ЕВАНГЕЛИЕ

Главным вопросом для верующих читателей должен бы стать вопрос о том, кто в Мастере и Маргарите является автором помещенного там некоего нового Евангелия (хотя более уместно было бы именовать его анти-Евангелием). Вопрос этот, наверное, и вправду важен, хотя ответ на него, по-моему, чрезвычайно несложен. Стоило бы, например, обратить внимание на то, что первую фразу, а затем и начальный фрагмент повествования об Иешуа и Пилате мы слышим впервые из уст Воланда, и только потом оказывается, что этот же фрагмент является одновременно и началом романа, который написал, а затем и уничтожил Мастер. «О, как я все угадал!» - восклицает он, слыша подтверждения правильности изображенных в его романе событий со стороны действительного его автора, совершенно при этом не задумываясь, откуда ему известно это начало, если роман сожжен? Тем более – кому принадлежит право первенства; другими словами - кто действительный автор? Или, если угодно – соавтор. А соавтор – отец лжи; так может ли быть правдой то, в чем он убеждает? Естественно, нет; но этого почему-то не осознает романный медиум, служащий посредником между отцом лжи и миром, в который направлена эта ложь. Более того – он, не без влияния любимой женщины, предает себя в его, льстящие - ей как женщине, а ему как медиуму-соавтору - руки. Стоит в связи с этим обратить внимание и на еще один интересный момент: анти-Евангелие, надиктованное дьяволом и после его сожжения опять восстановленное, уже не возвращается в мир, но лишь к некогда записавшему его автору. Почему? – Потому, очевидно, что не представляет ценности в смысле уловления душ, на что рассчитывал Воланд – по причине глубочайшего безразличия современного мастеру человечества к предложенному ему лже-Евангелию равно в той же степени, что и к Евангелию истинному. И то, и другое ему попросту не интересно.

При том, что несколько душ (я имею ввиду не только мастера и его подругу, но и простодушного Ивана Бездомного) при его содействии уловлено.

И еще несколько соображений, не делающих чести Булгакову. Что, собственно, угадал мастер? Версия-то евангельских событий видится поначалу глазами дьявола – единственному, кто удостоверяет достоверность написанного; а взгляд его на происходящее в Божьем мире, как известно, искажен. Мало ли что и, главное - как, мог он увидеть, присутствуя при казни назаретского Плотника, в Котором, несмотря на свои ум и проницательность, так ведь и не смог вовремя угадать Бога ни во время трех искушений, ни после.

Так что, даже ежели точки зрения мастера и искусителя-дьявола на одно и то же событие совпали, то это еще отнюдь не говорит об истинности этих двух, а, фактически одной, точек зрения. Более того – предложенная Булгаковым версия событий в таком случае ничем не отличается от других, ей подобных, ложных, коим – несть числа. Поэтому, кстати, так и не отпускает тоска неудовлетворенного честолюбия возлюбленного Маргариты, отсюда и его странное безразличие к судьбе своего романа.

«Я не могу вспоминать без дрожи мой роман», - говорит мастер в ответ на просьбу Ивана рассказать, что стало с Пилатом. – «Ваш знакомый с Патриарших (т.е. сатана), сделает это лучше меня». Из чего можно сделать вывод, что понимание того, кто на самом деле является главным автором, к герою все-таки приходит.

Стоит задуматься, кстати, так ли однозначен пресловутый афоризм дьявола, до дыр затасканный высокопарными пошляками, для которых он, собственно говоря, и предназначен: рукописи не горят. Первая мысль, посещающая здравого, неэкзальтированного читателя: горят, да еще как горят. Всегда и во все времена горели рукописи, свидетельствующие о горьких для человечества истинах. А вот ложные, посредством дьявольского в них вмешательства, льстящие самодовольным и прельщенным умам и оправдывающим вышеупомянутые заблуждения для их обладателей – те действительно хранятся, и весьма бережно. Роман «Мастер и Маргарита» – именно из таких, и посему представляет собой пример показательнейший.

Именно поэтому, а отнюдь не по причине каких-то там выдающихся художественных достоинств роман Булгакова приобрел такую воистинну ни с чем не сравнимую популярность не только в Стране Советов, но и за рубежом: все по той же причине обезбоживанного сознания читающих, которому он как никто другой потрафил.

Есть и еще одна не менее важная причина: этот роман, в котором главной мыслью является мысль не о воздаянии, а о мести, и где присутствует некое смешение принципиально не смешиваемых понятий, и где пунктиром проведена мысль о нравственном дуализме, относительности, и даже взаимозаменяемости зла и добра, - этот роман как нельзя более оказался близок сознанию современного человека с его готовностью жить по двойным стандартам. И роман Булгакова эту готовность оправдывает. Это наблюдается даже в мелочах: не только роман в романе, но и сам обрамляющий этот сюжет контекст тоже имеет характер какой-то нравственной двусмысленности, перевернутости даже: сатана, скажем, у Булгакова не случайно появляется именно на Патриарших прудах, одно название которых должно гнать его от себя за сотню верст. Однако не гонит. И писатель, на протяжении всей жизни делавший ставку не на духовное возрастание, а на мирскую славу и неизбежно долженствующий, по его мнению, сопровождать ее незыблемый комфорт – тоже. Я уж не говорю о главной и едва ли не единственной задаче – как можно с большей полнотой отобразить события, происходящие на Вальпургиеву ночь и соответствующие, так сказать, целям и назначению этой ночи для всякого рода нечисти. Не случайно, конечно, и то, чтоэта ночь совпадает по воле автора с Пасхальной. Но, заметим: если детали, отмечающие первую, описаны весьма тщательно и подробно, то празднование Светлого Христова Воскресения не отмечено никак; Его не замечает и не отмечает ни один человек, в том числе и главный герой.

И, наконец, самое главное: в Булгакове как в человеке и писателе в высшей степени обобщено еще одно свойство интеллигентского либерального сознания – творение новых богов; причем не столько из каких-то конкретных и действительно не лишенных героических черт личностей, как-то бывало в предыдущие времена, но из доведенных до гипертрофии и высосанных из пальцев идей, чувств, и т.п. В этом смысле сама Евангельская история о Пилате и Иешуа должна, по замыслу автора, восприниматься читателем, чье сознание близко его собственному, в контесте разнообразных интриг – не только чисто житейских, человеческих, но и политических.

Возьму на себя смелость высказать еще одно, никем, кажется, еще не высказываемое предположение, касаемое автобиографических мотивов, вложенных автором в свой итоговый роман, а именно: кто в этом романе является его Альтер эго.

Бесспорно, оно в романе действительно имеется. Однако, это, на мой взгляд, не мастер, как принято считать; по ряду существенных признаков, очень значимых для самого Булгакова – это Пилат, единственный персонаж, в характер, или, точнее, в поступки которого, Булгаков вложил нечто даже более, чем биографическое, нечто очень существенное для самого себя. Прежде всего – чувство вины, что, на первый взгляд, невероятно для никогда и ни в чем не чувствующего себя виноватым Булгакова.

Откуда же оно проистекает, это ничем не могущее быть заглушенным чувство? Что касается Пилата – то Булгаков, все-таки, сумел его заглушить, и даже, по-видимому, свести на нет, хотя и несколько искусственным и даже насильным со своей стороны образом. Во всяком случае, веры в то, что предлагает Булгаков (и как разрешает он судьбу своего героя) в финале романа лично у меня нет. Напротив, есть чувство, что она, эта судьба, такова, каковой она предстала у Булгакова, не может быть разрешена в принципе. Автором, во всяком случае.

Почему же? На мой взгляд, есть несколько очень существенных и важных причин, которые отнюдь не так легко обозначить.

Первая из них, пожалуй, - это причина религиозная. Учтя это, мы выходим на не менее важный вопрос, который еще более сложно разрешить – а присутствует ли в этом романе категория религиозности как таковая? И религиозен ли сам автор? И – далее: не порождена ли сама невозможность разрешения участи Пилата неразрешимостью в религиозном плане участи самого автора, размышления которого по этому поводу передоверены персонажу?

Рассмотрим этот вопрос, вынеся его за рамки сюжета, проблематики и ложной идеологической наполненности булгаковского романа. Пилат ради житейского спокойствия предал Бога, не зная, что это Бог, и отсюда его мучения. Но не объясняются ли заинтересованность и даже участие в этом вопросе Булгакова тем же фактором? Не передоверил ли он свои нравственные мучения своему герою? Ведь и он, будучи в юности, по некоторым свидетельствам (впрочем, не очень убедительным) православно-религиозным, очень скоро и без видимызх причин (это если не воспринимать в этом качестве занятия медициной) отказался от Бога. Не явился ли этот отказ тайной и от всех скрываемой трагедией, определившей впоследствии вначале мутацию характера, а затем и саму судьбу?

Почему бы в таком случае не предположить, что этого аспекта собственной судьбы и попытался Булгаков непрямо коснуться в своем романе, причем значительно смягчив смысл. Косвенно, потому что полная правда, которая, может быть, в тяжелые минуты жизни открывалась ему (намеки на это есть в его дневниках, к которым мы обратимся в самом конце книги), была действительно непереносима. Булгаков ведь, в отличие от Пилата, отрекся не под давлением обстоятельств. И отрекся не от какого-то галилейского бродяжки, сына нищего сирийца – он отрекся от Господа Иисуса Христа, Сына Божия – после того, как в Него веровал на протяжении довольно продолжительного времени. И, не исключено - именно из-за того, что Его Богочеловеческая Личность превышала его земные понятия, подрывала его чисто человеческую веру во всемогущество материального благополучия, которое христианство отвергает. Таким образом, написанный Булгаковым роман становится еще и попыткой убеждения себя самого посредством собственного текста; а прощение Пилата через посредство некоего не совсем понятного договора между демонской и, по-видимости, противоположной ей, но так в полноте и не выведенной на свет Божий светлой силой – попыткой убеждения себя же, что и он, Булгаков, не смотря на собственное отступничество, будет прощен (второй вариант разрешения собственной судьбы влияниями извне, без внутреннего покаяния – покой, дарованный теми же противоположными друг другу, но не противоборствующими между собой силами мастеру).

Кстати, в этой гипотезе об отречении просматривается еще один важный глубинный план, который становится более различим через призму Евангелия, в частности, через эпизод с тремя искушениями Господа Иисуса, предложенными Ему искусителем во время Его поста в пустыне.

Эти искушения на протяжении всей человеческой истории постоянно вставали и перед разнообразными правителями, вождями и пастырями разных народов (или претендующими на таковых: вспомним, например, художественную реконструкцию этой проблемы в Легенде о Великом Инквизиторе Федора Достоевского), и перед общественными деятелями – лидерами всевозможных партий, и перед направляемыми в ту или иную сторону общественными формациями, нациями и народами; да и перед всем человечеством, наконец. Но и отдельный человек очень часто, если не постоянно, в те или иные периоды жизни, тоже вынужден решать эту почти неразрешимую дилемму - между небом и хлебом, между возрастающим утверждением Бога в собственной душе и принятием земных благ из чужих рук через соглашательство с чужой, как правило - инородной ему волей, между немедленным поклонением в той или иной форме лукавому духу своего века и терпеливым и незаметным для других преданием себя Божьей Воле. Легче, конечно, выбрать то, что требует меньше духовных усилий. Поэтому не удивительно, что очень немногие из искушаемых разрешают эту дилемму на должном уровне, истинно по-христиански. Большинство же не только вступают в соглашательство с этими искушениями, но и, что совершенно неизбежно, поддаются им. Не устоял перед ними, как мне кажется, и Булгаков.

Казалось бы - странно, что у него, выросшего в семье преподавателя духовной академии, профессионального богослова, нет не только понимания элементарнейших христианских основ, но даже какого-либо влечения к ним. Или даже больше. Ведь дело отнюдь не в том, признает ли он их правильность или опровергает, но он вроде бы и не задумывается над этой правильностью. Может быть, поэтому там, где он пытается рассуждать о вере, - а такие попытки он делает, исходя из неких общечеловеческих нравственных представлений (как, скажем, в «Белой гвардии» или в «Киеве-городе»), - из-под пера его выходят страницы невыносимой для верующих людей фальши, которые как-то даже неудобно и стыдно (разумеется, за автора) читать. Более того – при чтении таких страниц у непредубежденного читателя может создаться впечатление, что у Булгакова изначально отсутствует важный жизненный орган, содействующий неискаженному восприятию духовных вещей – подобно тому, как, по свидетельству современников, отсутствовал у него орган, отвечающий за восприятие поэзии и живописи.

Так присутствовала ли в нем религиозность? А если присутствовала – то в каком виде и в какой степени? И насколько глубокой она была?

Последний вопрос, учитывая многие наносные черты в характере Булгакова, для понимания его, является, по моему мнению, едва ли не основополагающим.

ДНЕВНИК КВАЗИРЕЛИГИОЗНЫЙ ПРАГМАТИКА ИЛИ КОЕ-ЧТО ПО ПОВОДУ МОЛИТВЕННЫХ ОБРАЩЕНИЙ

Попытаемся проверить на предмет веры самого автора, опираясь, в основном, на его дневниковые записи, но также и на те сокровенные для него самого произведения, где он попытался отразить свои внутренние ощущения. Здесь, правда, намечаются некоторые сложности.

Жизнь Булгакова, если в нее внимательно вглядеться, представляет собой несколько почти растекающихся по поверхности обособленных друг от друга кругов, изолированных и никак не складывающихся в восходящую целенаправленную спираль. Точнее – целенаправленность есть, но она какая-то убогая, целиком определяемая представлениями Булгакова о счастье в обиходном, обывательском понимании. А ведь он с самого начала сделал своей целью выстроить жизнь именно наподобие упомянутой спирали, стремящейся вверх. Почему же эта спираль не сложилась, не обрела законченного вида? По нескольким причинам. Стоит обратить внимание на сосредоточенность его на несчастьях, само приближение которых уже воспринимается панически. Из письма: «Меня травят так, как никогда и никого не травили: и сверху, и снизу, и с боков... Что бы не происходило в стране, результатом всего будет продолжение моей травли». Как будто его уничтожение – главная задача страны Советов. Между тем как раз для правильного восхождения спирали булгаковской судьбы несчастья были крайне необходимы. Посылались они, со всей очевидностью, не от судьбы, ни от правительства, ни от литературных функционеров, но от Бога, который ждет от испытуемого житейскими бедствиями человека обращения в Его сторону, чего не бывает без предварительного смирения испытуемого.

Но если человек не хочет смиряться с предложенными обстоятельствами и, параллельно, с неосуществимостью своих ложных устремлений (к славе, положим, к деньгам или к тому же бытовому комфорту) – тогда что?

Булгаков – в другом письме: «Я…замечал, что никогда ничего не выходило так, как я желал». Эта фраза заставляет предположить в желаниях Булгакова некие запредельные мечтательные горизонты, скорее всего, порожденные гордостью, берущей свое начало в тайных закоулках души, смертельно для нее опасной и, что самое худшее, покрытой мглой неведения для ее обладателя в случае осуществления его замыслов. Но вместо действительного религиозного осознания (вспомним стенания в «Жизни господина де Мольера» - едва ли не от лица стоящего за героем автора) – вполне обывательское: за что?

А должно было быть – для чего.

Булгаков в своем дневнике довольно часто упоминает Бога, а то и адресует Ему свои молитвы. Но какие молитвы? Ни в одной из них нет слова «прости», зато в каждой – прямо или косвенно: «дай».

Чем же объяснить это мелкое квазирелигиозное попрошайничество, направленное к приспособленному к собственным меркам Богу, особенно учитывая тот несомненный факт, что паралельно в художественных, пишущихся в это же самое время повестях и рассказах Булгаков издевательски отзывается о точно таких же просителях Божьей милости, как и он? Нет ли здесь противоречия?

По-моему, нет ни малейшего. В творчестве преобладало стихийное, неконтролируемое внутреннее начало, там можно было проговориться, мимоходом высказать свою настоящую суть. Дневники же предназначались потомству, в глазах автор должен был предстать в ореоле как раз тех качеств, опровержением которым должна стать эта книга: христианина, монархиста, непреклонного опозиционера хамского режима, стороника белого движения, широко мыслящего либерала с легким оттенком реакционерства, идейного мученика, наконец. Т. е. закрепить в сознании потомков, мнением которых, Булгаков, очевидно, весьма дорожил все те мифологические черты, опровержение которых является главной задачей этой книги. Для большей убедительности вполне приемлемо было сочинить от лица выдуманнного затаившегося белогвардейца письмо себе самому, подписать его именем героя своего романа, собственноручно переписать чужим почерком, адресовать самому себе, после чего не полениться сходить на почтамт и опустить его в почтовый ящик, а после получения бережно хранить до конца жизни, да еще и завещать посвященной в это дело жене озаботиться его сохранностью после смерти. Да, право же, возможно ли такое! – наверняка воскликнет и так уже мало доверяющий мне слушатель или читатель. Еще как возможно. Немыслимо для кого другого, но только не для Булгакова и его жены: и он, и она – пиарщики еще те, уверяю вас. Да и не только они. Вспоминается слышанный где-то или же вычитанный рассказ о сравнительно недавно умершем, популярнейшем в 60-80-е годы советском поэте, в ожидании визита иностранных корреспондентов к себе на дачу зимой целыми часами сидящего в полушубке, чтобы при их появлении, скинув его, нагишом бросится в снег, изображая русского закаленного здоровяка по сигналу наблюдающей за дорогой жены-критикессы. А ведь Михаил Афанасьевич с Еленой Сергевной в пиаре поднаторели не хуже. Общеизвестное дежурство жены на могиле усопшего автора в ожидании подосланного ею же первого почитателя с цветами, только что прочитавшего в журнале «Москва» наконец-то напечатанный роман усопшего (пахнущий свежей типографской краской экземпляр журнала тоже, разумеется, присутствует, и тут же предьявляется вдове с просьбой оставления автографа ее прелесной ручкой, что и делается, и немедленно возвращается приятно пораженному читателю, а заодно вместе с автографом ему вручается и половина или даже весь гонорар за издание – тут уместно и радостную слезу пустить: и дарителю, и получателю) – этот умилительный случай самый, повторюсь, известный, но отнюдь не единственный.

Что же касается молитв, то почему бы к ним не пребегнуть на всякий случай в трудную минуту человеку широких либеральных взглядов, способному все принять (кроме, разумеется, советской власти), понять, переосмыслить и вместить в себе, тем более что прибегает он к ним в собственном кабинете, а не в темной церкви в толпе совместно молящихся православных изуверов из столь нелюбимого им народа. Тем более, когда такие обращения, повторюсь, работают на создаваемый образ, из которого Булгаков и так почти не выходил (хотя сказать, что он существовал в нем постоянно тоже будет, с другой стороны, преувеличением).

Отмеченный прагматизм в отношениях с Высшим Сакральным зачастую обретает вид довольно наглой торговли, а то и вымагательства со стороны торгующего, желающего получить от Бога нечто для себя важное без малейших уступок со своей стороны. И, более того – с сохранением за собой того греховного, от которого стоило бы отказаться как от предложенной жертвы этому сакральному. Поведение Булгакова напоминает действия городничего из гоголевского Ревизора, за попущение плутней и сохранения их за собою обещавшего поставить Богу пудовую свечу. Вопрос: угодны ли Богу эти самые плутни при этом в голову, естественно, не приходит, ибо какое это имеет значение, если они милы мне, городничему. То же и Булгаков, просящий у Бога продления жизни для того, чтобы закончить роман, воспевающий врага Бога, а заодно и всего рода человеческого. Да ведь и плутни Городничего посвящены тому же персонажу.

Такой же совершенно безумный торг совершает и романная Маргарита, и даже заходит в этом безумии гораздо далее, ибо торгуется она даже не с Богом, а с силами преисподней, через посредство которых – следующий этап безумия – надеется совершить сделку не только в собственную пользу, но и на взаимовыгодной основе. В возможности осуществления чаемого уверена, похоже, не только она, но и автор, заставивший ее эту сделку осуществить. Показателен разговор Маргариты с одним из подручных Сатаны, случившийся в ее начале и ведущийся, что так типично для Булгакова, с применением тех же торгашеских аргументов, которым отмечены страницы его дневника. Читаем фрагмент главы.

«- А какой же мне интерес идти к нему (Воланду)? – спросила она (Маргарита).

Фиело наклонился к ней и, сверля зелеными глазами, тихо сказал:

- Воспользуйтесь случаем... Гм... вы хотите что-нибудь узнать о нем (поэте, в последующих версиях – мастере)?

- Хочу! – сильно ответила Маргарита Николаевна.

- А повидать его? – еще тише и искушающе шепнул Фиелло.

- Как? Но как? – зашептала Маргарита и вдруг вцепилась в рукав пальто Фиелло.

- Попросите: может чего и выйдет, - сквозь зубы многозначительно сказал Фиелло.

- Еду! – сказала Маргарита».

Чем не торг? Фиелло нужно во что бы то ни стало заполучить Маргариту, поэтому ведет он себя, как опытный зазывала на ярмарке. Маргарита же, почувствовав это, готова пойти навстречу, но только после того, как убедится в своей выгоде. И главным средством в убеждении Маргариты у Булгакова служит аргумент мелкого черта относительно взаимовыгодности, без него эта сделка просто не состоялась бы.

Выйдя из условности литературной ситуации добавлю, что если принцип Ты – мне, я – Тебе, прямо таки культивированный Булгаковым, все-таки на ранних этапах общения с Богом себя еще как-то оправдывает, о чем мы имеем косвенные подтверждения со стороны апостолов и прямые – святых отцов, то в отношениях, а тем более – в сношениях с дьяволом – никак. В этом прямо к финалу пьесы, где он действует, убеждается гоголевский городничий. В этом Булгаков должен был бы убедить свою героиню. Чего, как мы знаем, не произошло.

Отметим связанный с предыдущим довольно курьезный факт, касающийся Мастера и Маргариты. Приходило ли вам, уважаемый читатель в голову, что пиша роман о Христе, писатель, называемый мастером, совершенно не интересуется христианством (во всяком случае, в тексте Булгакова нет ни одного на это указания), а закончив его, христианином не становится? Более того – реальным христианством при написании своего романа не интересуется и сам Булгаков – все больше Штраусами, Ренанами и им подобными.

Показательно, что, предлагая свою версию причин, содействующих преданию Христа на казнь, Булгаков, подобно последнему, приводит исключительно прагматические. Прежде всего политизированные мотивировки – и ни одной нравственной; но даже и эта концепция не его собственная, но позаимствована из сочинений современного ему еврейского исследователя, ненавидящего христианство куда сильнее Булгакова. Вообще же, в концепции, которую Булгаков самонадеянно выдает за свою, его персонально личностного, как такового, очень мало, эта концепция очень эклектична – и неубедительна.

Что касается свободы в отношениях художника с властью – тут Булгаков еще мог быть на высоте; а вот что касается более сложных, промыслительных, а потому не сразу могущих быть распознанных материй, например, отношения свободной во всех отношениях личности со своими грехами (отношений, напоминаю, предусмотренных Богом и Им же ей дарованных) – то в этой области он то и дело терпел сокрушительнейшие фиаско – и в жизни, и в творчестве.

Неверь, верящий научным исследованиям более, нежели фактам, сказался и в желании Булгакова постичь подвиг Сына Человеческого собственным умом (что всегда было свойственно лишенным интуитивного творческого полета интеллигентам, вроде него) и руководствуясь собственными же представлениями об этом подвиге мелкой и черствой души. В результате – ни подвига, ни осмысления – одни лишь личностные конструкции, выстраиваемые внутри и прэцированные наружу.

Практицизм Булгакова сказывается даже в молитвах, к которым он суеверно и на всякий случай прибегает во время крупных, на его взгляд, неприятностей. «Нездоровье мое затяжное. Оно может помешать мне работать. Вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога…» (Особенно забавляет вот это – я надеюсь на Бога, потому что боюсь болеть. А вот если бы было здоровье, работа – можно было бы о Нем и забыть). Дальше – еще похлеще: «В конце жизни пришлось пережить еще одно разочарование – во врачах-терапевтах… А больше всего да поможет нас всем больным Бог!». И, наконец, апофеоз практицизма: «Каждое утро воссылаю моленья о том, чтобы этот надстроенный дом простоял как можно дольше – качество постройки несколько смущает».

И, наконец, самое эксцентричное: «Господи, помоги закончить роман!». Странная просьба эта - странная потому, что о том, чтобы в как можно более полной мере осуществилась апология дьявола, Булгаков обращается к Тому, Кому хвалу не желал воздавать ни при каких обстоятельствах, - странная эта просьба носит не менее отчетливую печать практицизма, но была, в силу приведенных обстоятельств, не вполне, а может даже – вовсе неискренней (не поэтому ли роман так и остался незавершен).

Есть, правда, в этом дневнике записи, звучащие совсем (несколько) в другой тональности. Например: «Итак, будем надеяться на Бога и жить. Это единственный и лучший способ». (18 октября). Более пространно – запись от 26 октября: «В минуты нездоровья ни одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование»… «Не будем унывать. Сейчас я просмотрел Последнего из могиикан, которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяниие в этом старом сентиментальном Купере! Тип Давида, который все время распевает псалмы, и навел меня на мысль на Боге…Может быть, сильным и смелым Он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о Нем легко».

Все это, думается – красивые слова. Ибо у Булгакова был единственный объект религиозного поклонения – это он сам. Но он же, похоже, отличался свойственной всем мнительным и честолюбивым людям (творческим – в особенности) способностью преуменьшать блага, которые выпадают на его долю и преувеличивать неприятности. Эти черты он переадресовывает многим своим автобиографическим героям, особенно в ранних своих произведениях. Но и в поздних – тоже. «Да, хуже моей болезни в этом здании нет» - это, как не подвергаемый сомнению факт, преподносит Бездомному мастер в стенах сумасшедшего дома. Вот так, и никак не иначе. Раз писатель – то ни с кем несравнимый, лучший из всех живущих (с мертвыми, правда, мастер, как и Булгаков, так уж и быть, согласен разделить эту честь); раз больной – то больнее всех больных; раз гонимый – то до такой степени, какая никому и во сне не снилась. Хотя как раз, по крайней мере, во втором и в третьем убеждении ни мастер, ни Булгаков ничем не выделяются из среды других писателей; я лично знаком по меньшей мере с десятком, если не больше, литераторов, для которых безграничное упоение своей гениальностью (надо ли говорить, что мнимой) и своими несчастьями сделалось – ладно бы еще – потребностью, а то ведь привычкой и даже свойством души.

Как и бравирование нарочито оптимистическим стоицизмом во время болезни. Такой стоицизм напоминает стоицизм больного Ленина, с которым у Булгакова и без того очень много общего. Представление о жизненной философии Булгакова, а также о его отношении к смерти, а заодно уж и об эффективности и прельстительности подобных речей выражено также в совете Воланда больному раком буфетчику: «Да я и не советовал бы вам ложиться в клинику,– продолжал артист,– какой смысл умирать в палате под стоны и хрип безнадежных больных. Не лучше ли устроить пир на эти двадцать семь тысяч и, приняв яд, переселиться в другой мир под звуки струн, окруженным хмельными красавицами и лихими друзьями?»

Дело тут, как вы понимаете, не в отказе от больницы и не в стоицизме принятия смерти, но именно в призыве к самоубийству, очень желательном для советчика, который, думается, нашептывал точно такие же советы перед смертью полубезумному, маразматическому Ленину. И, вериться, вполне приемлемом для Булгакова, в этом, как и во всем остальном мало считающегося с тем, что думает об этом некогда родная ему церковь.

Можно списать, конечно, издержки натуры Булгакова на испытания, которым его на протяжении недолгой жизни подвергала судьба, - но это если забыть о том, что не судьба испытывает человека. Испытывает его – Бог, а объязанность любого человека – быть Ему за то благодарным. Но вот признавал ли наш герой присутствие в своей жизни Бога, можно ли отыскать хоть одно свидетельство благодарности? Ведь только в достойном несении своего креста, ни в чем другом проявляется высшая честь в человеке. Так стоит ли говорить о чести в отношении Булгакова, который ни одного из таких естественных для христианина испытаний (добавлю – не самых тяжелых) явно не выдержал: ни испытания нищетой (если таковая наличествовала), ни испытания позором, ни даже испытания кратковременной славой, вскоре испарившийся как дым, с чем он в особенности не смог смириться. Потому что христианином - ладно бы, что не был,- но не высказывал ни малейшего желания им стать, несмотря на постоянно присутствующее в его лексиконе пресловутое словосочетание «клянусь Богом». Что, между прочим, уже само по себе служит доказательством антихристианства, ибо божба для христианина – грех тягчайший, нарушение Второй Заповеди. Хотя бы за это должна была последовать расплата. Умолчим о прочем.

1.0x