Авторский блог Виталий Яровой 20:26 11 октября 2017

СУБЪЕКТИВНЫЕ ЗАМЕТКИ О ЛИЧНОСТИ И ТВОРЧЕСТВЕ МИХАИЛА БУЛГАКОВА (3) Собачье сердце

ОППОЗИЦИОНЕР НА ЖАЛОВАНИИ

Едва ли не единственный, кто не обольщался булгаковской фрондой и его критическими эскападами и настоящую ему цену знал – друг всех советских писателей Иосиф Виссарионович Сталин, который, и сам, будучи прагматиком, таких персонажей как Булгаков понимал отменно.

Понимал - и держал на поводке ровно в той степени, в которой считал нужным, и пользовался, как ему было удобно. И платить ли запрашиваемую Булгаковым цену или не платить (по моему мнению - выплачивал, но, учитывая особенности характера Булгакова, а также его аппетит - частями) – тоже решал сам. И тем самым делал от себя зависимым и Булгакова. Вопрос о степени зависимости – не столь существенен.

Срываюсь едва ли не в фарс, придавая Булгакову сходство с марионеткой, но как говорить серьезно о таком явном комедианте, каковым при любых жизненных обстоятельствах он предстает. В первую очередь - в желании придать своему комедианству черты трагедийности, зачастую если и не высасываемой из собственного пальца, то, по меньшей мере, мало соответствующую контексту предложенных обстоятельств. Оно присутствует и в быту, и в творчестве, и в эпистоляристике с ее словесной эквилибристикой, где ни слова не говориться в простоте; наверное, и в мыслях.

Недаром же итогом этой писательской жизни стало перевранное Евангелие, а завершением жизненной судьбы – плита с чужой могилы с уничтоженным крестом, ее венчавшим.

В таком контексте не столь уж невероятно выглядит скандальная, желтая, как многие ее расценивают, не помню уже чья, гипотеза, смысл которой в том, что за спиной Исая Лежнева (он же Альтшуллер), опубликовавшего Белую Гвардию в издаваемом на деньги ГПУ журнале Родина стоял ни кто иной, как Сталин, ознакомленный с романом через посредство агента того же ведомства Ольги Сергеевны Бокшанской, родной сестры будущей жены Булгакова и его покровительницы в первое пятилетие его московской жизни; а уж Сталин, прочитавший роман, якобы дал добро на его печатание в журнале, а затем - и заказ на его инсценировку в Художественном театре.

Выглядит довольно фантастично, но – почему бы и нет? Все, встречавшиеся с Булгаковым, думается, понимали, что он ведь не какой-нибудь там романтик, приехавший в Москву по зову голубого тумана, он - прагматик, ставящий перед собой вполне конкретные цели: создание себе литературного имени, а заодно и фундамента под возведение материальной базы дальнейшего существования.

И – больше: учитывая то, что все произведения Булгакова, за исключением повестей «Собачье сердце», «Тайному другу», «Записки покойника» и, с оговорками, Мольеровской трилогии, были написаны не по потребности души или сердца, но по заказу, почему бы не предположить, что такой заказ поступил и на написание «Белой гвардии». Версия гипотетическая, я на ней не настаиваю – отмечаю лишь такую возможность.

Какое место занимал в этой литературно-политической цепи сам Булгаков, можно только гадать; но стоит вспомнить в этой связи ответ Булгакова, вроде бы шутейный, на чей-то вопрос, заданный ему в коридоре Художественного театра, в каком качестве он здесь пребывает: «контрреволюционер на жаловании». Так это или не так, но звучит очень правдоподобно: умный, видящий глубоко и далеко, да к тому ж обладающий определенного рода литературным нюхом и вкусом, Сталин несомненно должен был сразу же оценить выгоду этого талантливого во всех смыслах (прежде всего, конечно, утонченно-конъюнктурного) произведения. Равно как и аналогичные свойства автора, его сочинившего.

Намек на понимание такой ситуации, а заодно - связи Лежнева с ГПУ, и, может быть, даже на знакомство с этой конторой собственной жены, о чем более подробно мы будем говорить далее, представляет, вполне может статься, следующий фрагмент неоконченной повести «Тайному другу».

«Вы интересуетесь вопросом о том, где же брал мой редактор деньги до встречи со страдальцем?

Теперь этот вопрос выяснен, и догадался я сам (я вижу мысленно, как Вы смеетесь! Если бы Вы были возле меня, наверное, Вы сказали бы, что вряд ли я догадался. Ах, неужто, друг мой, я уж действительно безнадежно глуп? Вы умнее меня, с этим согласен я...). Ну, догадался я: он продал душу дьяволу. Сын погибели и снабжал его деньгами. Но в обрез, так что хватало только на бумагу и вообще типографские расходы, авторам же он платил так, что теперь, при воспоминании об этом, я смеюсь над собой.

Когда же дьяволовы деньги кончились и страдалец уехал в Ташкент, он нашел нового издателя. Этот не был дьяволом, не был страдальцем. Это был жулик».

Странное, что ни говорите, вводное предложение в скобках во втором абзаце. Почему это возлюбленная повествователя должна быть осведомлена в том, что человек, издающий журнал, снабжается под это дело деньгами дьяволом, в то время как у повествователя и мысли об этом не возникало (такая мысль возникла, как можно предполагать, только после намека возлюбленной).

И, раз уж мы обратились к этой повести, обратим заодно внимание на очень явственную остап-бендеровскую интонацию, которая возникает далее и еще не раз будет возникать на страницах булгаковских книг.

«Скажу Вам, мой нежный друг, за свою страшную жизнь я видел прохвостов. Меня обирали. Но такого негодяя, как этот, я не встречал. Нет сомнений, что, если бы такой теперь встретился на моем пути, я сумел бы уйти благополучно, потому что стал опытен и печален – знаю людей, страшусь за них, но тогда... Мой Бог, поймите, дорогая, это не было лицо, это был паспорт. И потом скажите, кому, кому, кроме интеллигентской размазни, придет в голову заключить договор с человеком, фамилия которого Рвацкий[6]! Да не выдумал я! Рвацкий. Маленького роста, в вишневом

галстухе, с фальшивой жемчужной булавкой, в полосатых брюках, ногти с черной каймой, а глаза...

…Он улыбнулся, он сильный человек, он Тореодор из Гренады.

Нарисовал кружок на бумаге и сказал:

–Ребенок! Вы неопытны в жизни, как всякий писатель. Видите кружок? Это вы.

…Денежных расчетов мы с вами никаких вести не будем и не можем вести. Я с вами могу говорить об Анатоле Франсе, а с Рвацким... нет, не могу, ибо он не понимает, что такое Анатоль Франс. Но с вами я не могу говорить о деньгах, и по двум причинам – во-первых, деньги не должны интересовать писателя, а, во-вторых, вы в них ничего не понимаете. Голубь, договоры заключаются с издателями, а не с редакторами, и, кроме того, Рвацкий уезжает в 2 1/2 часа дня в Наркомпрос, а сейчас без четверти два, так что поспешите, а не сидите у меня вялый и испуганный...

Вертелось у меня на языке:

–А почему же первый наш договор я подписал с вами?

Но, уже надевая свое потертое пальтишко в передней, я спросил все-таки глухо:

–Но вы видели его глаза? У него треугольные веки, а глаза стальные и смотрят в угол.

Ответил он:

– Следующего издателя я достану с такими глазами, как у вас,– хрустальными. Вы, однако, человек избалованный. Внимательно прочтите то, что будете подписывать, а также и векселя».

НЕСООТВЕТСТВИЯ

А теперь снова вернемся назад, чтобы отметить в Булгакове вот еще что. При кажущейся внешней цельности его характера поражает явственно ощущаемое отсутствие внутреннего индивидуального облика. Впечатление такое, будто все его внешние заявления о себе (даже относительно себя самого), само его поведение проистекает не из наличия внутреннего нравственного стержня, но – где-то заимствованы, где-то слышаны, в чем-то скопированы с постороннего образца. В результате даже пресловутая булгаковская самоиденфикация, отстраненность от всех и вся воспринимается как некая копия относительно давно сформировавшихся, застывших в мертвых формах готовых идеологических конструкций и идеализированного, а то и придуманного прошлого. Причем прошлого не индивидуализированного, но общего, архетипичного, и при том мечтательно устремленного к гипотетическому будущему, формирующемуся за счет примет индивидуализированного настоящего. В этой ситуации Булгаков, декларирующий свою принадлежность к старому быту и старой культуре, в частности – к классической литературе, уподобляет не себя с ней, но ее с собой, сам становиться в своем воображении этой великой литературой, замещает ее собой, а не существует в ее рамках как отдельная творческая единица. Для того, чтобы ей стать, он должен был бы признать эволюцию литературного процесса, то и дело выплескивающемся за прежде очерченные рамки – а признавать эту закономерность, в силу особенностей своего характера, ему, как видно, очень не хотелось. Отсюда – игнорирование значимости существующих в одно время с ним писателей-современников. Желание, опять-таки, понятное: если бы он вписал бы себя в этот ряд, то, думается, тогда бы его слишком часто посещало осознание, что именно в этом ряду он представлял бы некую мелкую, не особо выдающуюся на фоне других, молозначительную и малоинтересную единицу. Выводя же себя из этого ряда он это возможное осознание отодвигал в некое будущее, если не уничтожал его в себе совсем. Все это черты гордости, и гордости почти демонической.

Осознание собственной значимости придают Булгакову в первую очередь именно литературные декларации, а не, собственно, реализация в творческом, писательском плане. Декларации в этом довольно странном случае – это лишь довольно короткий ряд ничего не значимых палочек, но они для Булгакова играют решающую роль, ибо без этих палочек он нуль, каких много. Может быть даже (не настаиваю) - дутая литературная величина.

И еще кое-какие соображения в связи с этими декларациями. В конечном счете, при чтении этих текстов никак не покидает ощущение, что за ними стоит нечто (или некто), что подогревает в авторе смелость, дает возможность ему без всякой опаски за свою судьбу заявлять о себе в форме очень опасной, даже не на грани, но за гранью фола. Не хотелось бы выдвигать необоснованных версий, но не могу не признаться в том, что мне навязчиво лезет в голову одна и та же мысль, имеющая истоки в чрезвычайно странном образе жизни (не по средствам) булгаковской третьей жены – и не менее странным игнорированием этой стороны булгаковского существования всеми теми, на чьих глазах она проходила.

Всеми, кроме невестки Елены Сергевны, во времена перестройки давшей сенсационное, на мой взгляд, интервью корреспонденту одного из новейших печатных органов, которое должно было произвести фурор в булгаковедении, в крайнем случае – должно было вызвать хоть какую-то, пускай и отрицательную реакцию. Однако оно было обойдено молчанием, единодушным со стороны как противников, так и сторонников Булгакова. Привожу выдержки:

«Она была ухоженная, у нее был великолепный вкус и возможность красиво одеваться. …Сперва она была замужем за Шиловским, потом ушла вроде бы на гораздо более бедное существование к Булгакову. У Шиловского была огромная пятикомнатная квартира, у Булгакова -- две комнаты в писательском доме в Нащокинском переулке. Но ее скромная жизнь... Я не помню дня, чтобы у нее на столе не было икры, шампанского и ананасов. Если сравнивать, то быт в доме генерала был гораздо скромнее. Шиловский к тому времени женился на дочери Алексея Толстого Марьяне. Она была доктором химических наук, хорошо зарабатывала. То есть на семью две стабильные зарплаты, но я у них ничего похожего не видела.

Вопрос. Может, роскошный стол входил в негласный писательский кодекс?

Ответ. Если внимательно читать письма Булгакова, там постоянно повторяется: «Нет денег. А Елена Сергеевна заказывала себе обувь у знаменитого сапожника Барковского. Он работал на Арбатской площади, до сих пор сохранился дом с подворотней. Это считалось самым дорогим, что было в Москве. Генерал Шиловский вряд ли бы осилил такой подарок для своей жены.

Вопрос. А Михаил Афанасьевич осилил?

Ответ. Я думаю, что Михаил Афанасьевич понятия об этих деньгах не имел.

Вопрос. Но не дитя же он был? Совершенно закономерный вопрос. Если бы дело и на самом деле обстояло так, как говорит Тубельская…)

Ответ. Дитя не дитя, но он был, безусловно, вне этого. У них все время была прислуга, Елена Сергеевна палец о палец дома не ударяла. Я такого больше никогда не видела.

Вопрос. Но известно, что в последние годы Булгакова власть была к нему крайне лояльна. И «Мольер» в МХАТе шел…

Ответ…И в Малом его инсценировки. Я ничего не говорю. Но трен жизни был нетипичный. И Женечка мой дико страдал от такой раздвоенности. Ему перешивался костюм из гимнастерки отца, он иногда стеснялся идти со мной в театр. А младший его брат купался в роскоши. Женя дико мучился, что не мог заработать какие-то деньги и помочь мне. Когда мы приходили к Елене Сергеевне, он видел мои глаза. Все это было очень распространено. НКВД специально вербовал красивых женщин.

...Может, я грешу, но иного способа иметь бытовые блага тогда не было».

Текст оставляю без комментариев. Отмечу лишь тоже кажется никем еще не отмеченный факт: письма к правительству и к Сталину начинают писаться сразу же после знакомства с Еленой Сергеевной. Почему бы не предположить, что инициатором их написания была именно она? И – больше – не с ее ли подачи началась странная игра в благородство между лучшим другом советских писателей и единственным оппозиционером из писательской среды.

СМЫСЛ ИГРЫ

Зачем велась такая игра, если и вправду велась?

В рассуждениях интервьюированной невестки Елены Сергеевны есть несколько странных, я бы сказал даже – непоследовательных ответов, касающихся личностных качеств Булгакова. Оставим в стороне отдающую лицемерием фразу Булгакова – нет денег, легко для меня объяснимую – для таких людей, как он с женой, тем более учитывая их образ жизни – денег, сколько бы их не было – всегда мало.

Но вот поразительная реплика житейски опытной, знающей страну, эпоху и живущих в этой эпохе людей женщины, характеризующей Булгакова как человека не догадывающегося, откуда берутся деньги, об отрешении его от окружающего, так разительно констатирующим с его всегдашней заботе именно о деньгах. Что, кстати, в сложившейся ситуации чрезвычайно странно: зачем заботиться о заработке, да еще при этом так нервничать? Ладно бы еще грызла жена, а то ведь не грызет: ведь деньги в доме и так не переводятся благодаря ей же. Пиши себе свой роман и не дуй в ус. Тут могут возникнуть две версии происходящего: или Булгаков комплексует из-за создавшейся ситуации – положения иждивенца при жене; или же он догадывается, а то и знает, откуда деньги. И в том, и в другом случае ему и вправду не позавидуешь, тогда последние годы его, – в особенности, если учитывать его гордость, - должны были напоминать жизнь в аду.

Еще более странно замечание интервьюируемый о том, что Булгаков ничего не знал, был в стороне от денежных вопросов. Это знаток-то и любитель всего первоклассного не отличил бы дорогую вещь, тем более эксклюзивную, от дешевой? Человек, откладывающий в укромные местечки золотые червонцы не поинтересовался бы, откуда деньги на нее у любимой жены? Для этого или нужно быть совершенно равнодушным к тому, откуда берутся деньги или быть совершенно равнодушным к жизни жены. Опять таки: и при том, и при ином разрешении вопроса ситуация складывается страшная. Притворяться, что ничего не понимаешь, продолжать жизнь с нелюбимой, может, даже ненавистной женой и при этом делать вид, что ничего особенного не происходит. Более того – творить миф о великой любви и запечатлевать этот миф в романе. Неужели же из-за денег, ради сытой жизни?

Версия эта, как уже говорилось, была обтекаемо высказана невесткой Елены Сергеевны, женой ее старшего сына Евгения Шиловского, Дзидрой Эдуардовной Тубельской, которая писала М. О. Чудаковой о своей свекрови: «Возникает ряд бытовых деталей. Откуда такая роскошь в ее жизни? Ведь временами М. А. почти ничего не зарабатывал. Откуда дорогие огромные флаконы Гэрлен и Шанель, когда их в Москве никто и не видывал? Откуда шубы и прекрасная одежда, обувь от Барковского? Откуда возможность прекрасно принимать многочисленных гостей? Откуда возможность посещать приемы в американском посольстве, принимать у себя дома американцев, да и тех же осведомителей? Откуда возможность подписывать какие-то договора на издания за границей? Почему так активно взяла она в руки все дела М. А. – переговоры с театрами, с издательствами и пр.? Почему, наконец, она так быстро покинула обеспеченный дом Шиловского, разделила сыновей и последовала за крайне сомнительным будущим с Булгаковым? Думаю, что у нее была уверенность в незыблемости ее собственных доходов. И необходимость следовать некоему приказу… И, наконец, почему после смерти М. А. так резко впервые в ее жизни наступили финансовые трудности? Не потому ли, что „объект“ наблюдений скончался, и отпала необходимость в ее услугах?..»

Кстати же, не этим ли объясняется главенствующая роль героини в странном любовном тандеме «закатного романа», и не навеяна ли сцена шабаша догадками автора относительно связей жены с молодчиками из ОГПУ. И не из-за этого ли унизительного положения проистекает странная зависимость мастера от своей подруги?

И еще одна неувязка. Елена Сергеевна весьма настаивала на факте случайного знакомства с Булгаковым. Точнее – некоторое время настаивала; затем – наоборот: стала настаивать на неслучайности встречи.

Но – стоп: Булгаков ко времени их знакомства тесно (некоторые утверждали даже, что даже тесней чем-то было принято) общался с ее старшей сестрой, она даже переписывала на машинке его произведения. И при этом – по первой версии - младшая сестра ни сном ни духом не ведала о талантливом драматурге, пьесы которого не просто шли – гремели по всей Москве. А старшая, в свою очередь, о знакомстве с ним ей никак не обмолвилась.

Что-то плохо верится, зная обеих. Тем более – имея достаточное представление о среде творческой интеллигенции, где все обо всех знают или хотя бы что-то слышали... Со всей ответственностью заявляю: такого казуса попросту не могло быть, даже в виде исключения.

Но, держа в уме возможность игры Сталина с Булгаковым и участие в этой игре жены, странно даже не это. Странно другое: человек далеко не нуждающийся, презирающий литературную кормушку, просит, чтобы и ему уделили от нее малую толику; противник режима просит у вождей этого режима - ну, скажем, кое-каких привилегий.

Еще более странно, что он их получает.

На самом же деле, учитывая личные свойства Булгакова - ничего странного.

Сталин, хорошо зная людей такого типа, как Булгаков, наверняка знал, что рано или поздно подобное обращение последует. Поэтому был к нему готов.

Случайно ли то, что на булгаковское письмо Сталин ответил лично?

Ход сталинских размышлений мог быть приблизительно таков: «Писака просит кость - что ж, мы ее бросим, нам не жалко. Да к тому же проситель должен понимать, что эту кость ему нужно будет отработать. Он и будет отрабатывать. А каким образом - это уж его дело.

А что до того, что замаскированная критика на наш счет там у него, белогвардейцы всякие (перевоспитывающиеся, кстати, в нужном направлении) - так это даже хорошо. Разве мы против критики? Хорошая, талантливая критика нам не помешает, в особенности, если в качестве положительного идеала автор противопоставляет какую-то там чертовщину.

Пускай критикует. В конце концов, лучше он, чем кто-нибудь другой, более непредсказуемый».

В результате письмо, за которое любой из булгаковских современников мигом загремел бы на Соловки, было рассмотрено, и рассмотрено положительно.

Вопрос: рассчитывал ли на такое разрешение Булгаков?

Думается, да.

В противном случае, зачем бы ему сочинять это обращение? Чтобы, в случае отказа, выехать, все-таки, за границу и играть там на балалайке в захудалом кабаке, подобно младшему брату?

Так ведь не шутя же заявлял, что не поедет.

Да и не отпустили бы.

Тогда - что?

Застрелился бы, что ли, назло всем?

А как же тогда походы в ресторации? а осетрина? а жюльен? а водочка разного цвета для каждого дня в запотевшем графинчике? а пока еще не полученная четырехкомнатная квартира с отдельным рабочим кабинетом? А вожделенные многоуважаемые кожаные диваны и лампа с абажуром на полированном письменном столе?

Нет, конечно, не застрелился бы, прежде чем не посидел на заранее облюбованном, а затем торжественно приобретенном диванчике.

Такой вот оппозиционер, готовый получать за свое опозиционерство подачки сверху, а в критический момент пойти и на попятную, в двадцатые годы был для товарища Сталина просто находкой (Что касается тридцатых, то здесь – отдельный разговор, от которого мы тоже не уклонимся).

Но и существование Сталина как третейского судьи для самого Булгакова – тоже.

ЧЕЛОВЕК, ПРАВИЛЬНО ДЕЛАЮЩИЙ СВОЕ ДЕЛО

Почему-то (впрочем, отчасти понятно – почему) во всех изданиях романа упускаются последние слова Воланда, которые, кстати, Булгаков упрямо перетаскивал из одного варианта в другой. Эти слова относятся к личности Сталина.

«У него мужественное лицо, он правильно делает свое дело, и вообще, все кончено здесь. Нам пора».

Одобрение сатаной деятельности вождя говорит читателю, конечно же, о многом, но не стоит торопиться с мнениями. Ведь Воланд -то, по Булгакову, делает благое дело. И Сталин, следовательно, если уж заслужил его одобрение - тоже.

Булгаков так дорожил этой репликой, что не убрал ее даже из последней, конъюнктурной версии. Хотя, повторюсь, ее нет ни в одном из многочисленных переизданий романа, в том числе – претендующих на академичность. Видно, для почитателей-либералов, поневоле смирившимися даже с антисемитизмом Булгакова, эту фраза не перевариваема ни под каким соусом. Исключение – издание под одной обложкой всех версий романа под редакцией Виктора Лосева, где, собственно, я ее и прочел.

Имя Сталина, даже в комплиментарном упоминании душки-сатаны до смерти, между прочим, перепугало слышавших авторское чтение романа его немногочисленных друзей, которые в один голос советали Булгакову его убрать. Что, конечно, вполне объяснимо и даже предусмотрительно.

Но было бы из-за чего. Ведь, если размышлять без эмоций: такая ли уж это страшная фраза, учитывая общий романный контекст? Думается, вождю комплимент такого симпатичного персонажа только польстил бы. Что, я думаю, в отличие от своих всполошившихся друзей, понимал Булгаков (он вообще много чего понимал, в особенности - как разжалобить и как польстить). Так что, перенося эту фразу без изменений из одного варианта романа в другой, знал, что делает.

Сталин же относился к Булгакову как к любопытному, скорей всего, курьезу, воспринимал его чем-то вроде лесковского антика, легко, впрочем, прочитываемого.

Случай Булгакова только этим и исключителен на общем фоне.

Многие писатели, признавшие или не признавшие советскую власть, приспосабливались тогда к ней как могли. И практический киевлянин Булгаков с его цепким умом не сразу, но нашел все таки для себя совершенно особую спасительную нишу – оппозиционер на жалованьи, о чем прилюдно, маскируя под шутку, объявлял в коридоре Художественного театра. И все это – под прикрытием второй и третьей жены.

В этом соображении у меня еще один единомышленник - Юрий Слезкин, отметивший в дневнике: «Все три жены Булгакова являются как бы вехами трех периодов его жизни и вполне им соответствуют. Скромная и печальная Татьяна была хороша только для поры скитаний, неустройства и неизвестности, она могла быть лишь незаметной, бессловесной и выносливой нянькой и очень неказиста была бы в блестящем театральном окружении… Любочка – прошла сквозь огонь и воду и медные трубы – она умна, изворотлива, умеет себя подать и устраивать карьеру своему мужу. Она и пришлась как раз на ту пору, когда Булгаков, написав „Белую гвардию“, выходил в свет и, играя в оппозицию, искал популярности в интеллектуальных… кругах».

Подчеркнем толстой жирной чертой последнюю фразу.

Итак, искренне или не очень покусывая ее (власти) руку, Булгаков кормился от нее же, родимой. Да еще предъявлял претензии, что она его плохо кормит. Хотя, между прочим, либретист Большого театра - должность весьма хлебная и предел мечтаний для многих литераторов, рангом даже более значимых, чем Булгаков.

Однако же наш герой был явно из числа людей, любящих, как говориться и рыбку съесть, и на нос сесть. И, промежду делом, этот нос и куснуть. Такая вот замечательная черта характера.

Но вот что, помимо упомянутой иронии, его губило по большому счету, так это ничем не удовлетворяемое честолюбие. Это качество, в конце концов, проявилось у него в весьма примечательной форме, согласно известной малороссийской поговорке: «як нихто не хвалыть, то буду хвалыть себе сам».

Что-то подобное, кажется, говорит и симпатичный Булгакову Воланд.

Отметим заодно и еще одну пламенную и губительная страсть - зависть. Хотя завидует он не столько успехам более преуспевающих собратьев (он, надо отдать ему здесь должное, знал цену такому успеху, хотя бы на собственном опыте), сколько жирности кусков, которыми их одаряют.

И в этом случае наш герой ведет себя как истинный малоросс, для которого даже самая маленькая чужая удача подобна кости в горле, и который без зависти к соседу чувствует себя как бы не в своей тарелке; равно как и без чужой зависти к собственной особе жизнь его как-то неполна, и тогда он старается предпринять "що небудь такое небывалое, шоб потрапыты назло всим, абы уси бачылы та завидовалы".

И здесь он неожиданно обнаруживает сходство с целым рядом персонажей своей же собственной повести повесть «Собачье сердце»: с псом Шариком, с его эволюцией в лице Полиграфа Полиграфовича Шарикова, со Швондером, с профессором Преображенским. Но с последним, кажется, вопреки широко распространенному мнению – менее всего и в самую последнюю очередь.

СОБАЧЬЕ СЕРДЦЕ И БОГ

«Собачье сердце», в отличие от преобладающего большинства произведений Булгакова – вещь действительно во многих смыслах выдающаяся, поэтому в наших размышлениях ей будет отведено места значительно больше, чем остальным.

Принято считать, что в повести наглядно отображены отношения интеллигенции с выпестованной и выпущенной ею на свободу хамской стихией, и что эти взаимоотношения воплощены соответственно в противопоставлении профессора Преображенского и Шарикова. Однако это не совсем так, ибо, как мне кажется, суть коллизии гораздо залегает глубже. Стоит, например, обратить внимание на то, что Шариков является гибридом двух разнородных организмов. Фактически Булгаков заставляет профессора Преображенского проделать то, что проделали с Россией большевики – в особе Шарикова создать чудовищный гибрид люмпена с трудящимся (в повести Булгакова - с существом, пытающемся собственными усилиями хоть как-то существовать в условиях трудного, и не только для собак, времени). Более того – несколько раз у Преображенского возникают прозрения относительно того, что шариковское, так сказать, слагаемое, со временем должно будет неизбежно раствориться в чугунковском, которое, в свою очередь, поглотит его с потрохами.

По-моему же, это еще не самое страшное – ситуация с Шариком сложнее, чем она выглядит для читателя, подверженного стереотипным представлениям о социуме и его обитателях и поэтому не испытывающего никакого желания думать.

Попробуем для начала разложить сюжет повести на слагаемые и посмотреть, какую социологическую роль выполняет в ней тот или иной персонаж, а заодно и оценим соотношение участвующих в действии сил. И тогда грубо получиться вот что. Профессор Преображенский вместе со своим ассистентом – это, однозначно, интеллигенция, и при новой власти сумевшая сохранить все свои черты и даже привилегии. Кто такой Чугункин и, за счет его внедренного в организм пса органа, Шариков – еще более понятно: грядущий хам, который будет целиком определять курс и потребности будущего социалистического общества, но на момент действия повести находящийся на стадии формирования. Не забудем, однако, что существо его на том этапе, на котором мы его наблюдаем, покамест еще двусоставно, оно в равной мере определяется (во всяком случае – должно определяться) как привычками Чугункина, так привычками Шарика. Так, собственно говоря, и происходит у Булгакова; только инстинкты пса проявляются больше на внешнем уровне, Чугункина же – на внутреннем. Понятно, что это внутреннее и есть самое главное и оно определяет в новосозданном Шарикове всю его будущность.

Еще в повести эпизодически появляются кухарка Дарья и горничная Зина, однако они не занимают в нем много места, равно как не играют особой роли – это персонажи чисто служебные. А вот остальные выстроены по двум параллельным линиям с расположенными на разных уровнях искажающими и пародирующими зеркалами. Первая, весьма короткая – Преображенский – Швондер. Ее, впрочем, можно было бы продлить вверх и в сторону, ибо если Преображенский явно является пародией Бога-Творца, то Швондер, просвещающий новосотворенное существо светом пролетарского учения, менее явно – пародией Святого Духа. Вторая, более протяженная, но зато с менее выраженной нисходящей иерархичностью, пародирует степени эволюционного восхождения по Дарвину, правда, в обратную сторону и с обратным эффектом – Шарик – Чугункин - Шариков.

Но кого, все-таки, представляет пес Шарик? Не просто же животное, в конце концов, еще до операции обладающего по прихоти автора приметами мыслящего и даже умеющего читать существа? Ведь, если уж прочитывать в «Собачьем сердце» символический подтекст, то логично будет признать, что и пес Шарик несет, помимо сюжетной, еще и некую символическую нагрузку. Ну, несет не несет, но вот некоторые посылы в отмеченном направлении дает.

Какие же? Если упрощенно и грубо: Шарик – обобщенный образ прельщаемой страны, современной Булгакову; и точно таким же, хотя и помещенным в другую плоскость, можно счесть и поглотившего Шарика гомункула, созданного Преображенским, который ведь совсем недаром при получении удостоверяющего его личность документе настаивает на сохранении своей родовой фамилии. Недаром, думается, и то, что чугунковско-пролетарское вживляется в здоровый и неиспорченный организм, а затем неизбежно подчиняет его себе, а не наоборот.

Опережая дальнейшие свои размышления, сразу же скажу, что далеко не уверен, что версия, которую я далее намерен изложить, хоть в какой-нибудь мере определяла замысел Булгакова. Скажу больше – даже в правильности своей догадки (и, соответственно, в уместности своей интерпретации) я и сам не очень убежден.

Однако судите сами. Первые строки Собачьего сердца для впервые знакомящегося с ним читателя вполне могут представиться как стенания некоего покамест не совсем еще распознанного и никак не персонифицированного организма: «У-у-у-у-у-у-гу-гуг-гуу! О, гляньте на меня, я погибаю. Вьюга в подворотне ревёт мне отходную, и я вою с ней. Пропал я, пропал».

Правда, буквально двумя строками ниже образ стенаемого проясняется, еще несколькими строками ниже мы понимаем, что они принадлежат псу, но, при этом, они напоминают еще и стенания бездомного и бесприютного человека. «Негодяй в грязном колпаке – повар столовой нормального питания служащих центрального совета народного хозяйства – плеснул кипятком и обварил мне левый бок.

Какая гадина, а ещё пролетарий. Господи, боже мой – как больно! До костей проело кипяточком. Я теперь вою, вою, да разве воем поможешь.

Чем я ему помешал? Неужели я обожру совет народного хозяйства, если в помойке пороюсь? Жадная тварь! Вы гляньте когда-нибудь на его рожу: ведь он поперёк себя шире. Вор с медной мордой. Ах, люди, люди. Бок болит нестерпимо, и даль моей карьеры видна мне совершенно отчётливо: завтра появятся язвы и, спрашивается, чем я их буду лечить? «…»

Не били вас сапогом? Били. Кирпичом по рёбрам получали? Кушано достаточно. Всё испытал, с судьбой своей мирюсь и, если плачу сейчас, то только от физической боли и холода, потому что дух мой ещё не угас…«…»

Но вот тело моё изломанное, битое, надругались над ним люди достаточно. Я очень легко могу получить воспаление лёгких, а, получив его, я, граждане, подохну с голоду. И дворники с бляхами ухватят меня за ноги и выкинут на телегу…

Дворники из всех пролетариев – самая гнусная мразь. Человечьи очистки – самая низшая категория».

Могу сослаться на собственный опыт первого прочтения этого текста: первые строки, может быть по ассоциации с таким же вымороженным, как в начале Собачьего сердца, пространством Двенадцати Блока, вызвали в моем сознании образ насмерть раненной, погибающей страны, стоны, исходящие из самых глубин ее утробы. Или, когда стало ясно, что это не так, доведенного до крайности человека – в особенности, когда чтение дошло до строк: «страдая от изуродованного бока, прижался к холодной стене, задохся и твёрдо решил, что больше отсюда никуда не пойдёт, тут и сдохнет в подворотне. Отчаяние повалило его. На душе у него было до того больно и горько, до того одиноко и страшно, что мелкие собачьи слёзы, как пупырыши, вылезали из глаз и тут же засыхали».

Но при этом я все-таки оставался с предчувствием, что для полного осмысления описываемого Булгаковым требуется какое-то более глобальное обобщение. Так может быть и вправду (почему бы нам не допустить это?) Шарик воплощает собою какую-то часть – и не самую худшую - насилуемой и унижаемой России, так сказать – преобладающую часть внутреннего ее организма. Тогда приобретает значимость и особый смысл ненависть Шарика именно к пролетарию, частью которого в самом буквальном смысле ему суждено стать в очень скором времени. Если это так, то каково же это внутреннее естество в представлении Булгакова? Даже не очень внимательно вчитываясь в текст, нетрудно заметить, что эта часть в особе Шарика представлена в духе печально известного маркиза Кюстина, тень которого снова мелькнет ближе к концу повести в пылкой речи Преображенского, содержащей еще несколько грубых обличительных выпадов по тому же адресу, что у того – в частности, во фразе об отставших лет на двести от Европы русских, все еще не научившихся застегивать штаны, - но совсем не русского писателя-патриота, в качестве которого в Письме к правительству позиционировал себя Булгаков. Ведь как при появлении на заснеженной улице вельможной европеизированной особы Филиппа Филипповича Преображенского меняется начальная повествовательная интонация Шарика! Она обрастает лакейскими интонациями, вроде: «Руки ему лизать, больше ничего не остаётся». «Чувствую, знаю – в правом кармане шубы у него колбаса. Он надо мной. О, мой властитель! Глянь на меня. Я умираю. Рабская наша душа, подлая доля!» «Ещё, ещё лижу вам руку. Целую штаны, мой благодетель!» «Пинайте меня вашими фетровыми ботиками, я слова не вымолвлю». «Бок болел нестерпимо, но Шарик временами забывал о нём, поглощённый одной мыслью – как бы не утерять в сутолоке чудесного видения в шубе и чем-нибудь выразить ему любовь и преданность. И раз семь на протяжении Пречистенки до Обухова переулка он её выразил. Поцеловал в ботик у Мёртвого переулка, расчищая дорогу, диким воем так напугал какую-то даму, что она села на тумбу, раза два подвыл, чтобы поддержать жалость к себе». И т. п. Все это, в общем-то, соответствует поведению и инстинктам бездомного пса, по внутреннему инстинкту готового заискивать перед каждым, кто его пожалеет. Но - лишь при том условии, если перед нами только пес – и ничего более. Если и вправду за этим псом ничего не стоит.

Но давайте попробуем воспользоваться следующим соображением, вытекающим из идеологического расклада сил: Филипп Филиппович – новый вождь, знающий, что нужно в жизни для счастья, Шарик – воплощение страны, поверившей возможности обретения счастья путем следования за благодетелем, почти добровольно подвергшейся эксперименту, результаты которого обернулись неожиданностью для экспериментатора. Филипп Филиппович приобретает тогда разительнейшее сходство с одним из большевистских вождей, надо полагать, не вызывающих у него особой приязни (почему бы, в конце концов, и не с Лениным, для которого, между прочим, тоже много неожиданностей преподнес затеянный им эксперимент, проделываемый на живом теле страны). Теперь особый смысл приобретают следующие фразы из повести, описывающие начальные стадии прельщения:

«Загадочный господин наклонился к псу, сверкнул золотыми ободками глаз и вытащил из правого кармана белый продолговатый свёрток. Не снимая коричневых перчаток, размотал бумагу, которой тотчас же овладела метель, и отломил кусок колбасы, называемой «особая краковская». И псу этот кусок.

О, бескорыстная личность! У-у-у!

–Фить-фить,– посвистал господин и добавил строгим голосом:

–Бери!

–Будет пока что… – господин говорил так отрывисто, точно командовал. Он наклонился к Шарику, пытливо глянул ему в глаза и неожиданно провёл рукой в перчатке интимно и ласково по Шарикову животу.

–А-га,– многозначительно молвил он,– ошейника нету, ну вот и прекрасно, тебя-то мне и надо. Ступай за мной.– Он пощёлкал пальцами.– Фить-фить!

За вами идти? Да на край света.

Господин оценил преданность и у самой пожарной команды, у окна, из которого слышалось приятное ворчание валторны, наградил пса вторым куском поменьше, золотников на пять.

Эх, чудак. Подманивает меня. Не беспокойтесь! Я и сам никуда не уйду.

За вами буду двигаться куда ни прикажете».

Не могу пройти мимо одной комической, по-моему, детали, лишней раз свидетельствующей о бытовом, граничащем с манией, педантизме Булгакова: прежде, чем есть колбасу, Шарик сдирает с нее кожуру, что псу, между прочим, сделать довольно трудно; но даже ему Булгаков не может позволить дурной тон при принятии пищи. Лично для меня подобный педантизм довольно странен, так как сам я не придаю таким вещам должного, какого они заслуживают, на взгляд Булгакова, внимания; посему, вкушая краковскую, или, к примеру, одесскую колбасу, я когда сдираю с нее шкуру, когда, по рассеянности, и не сдираю, ем так (в особенности когда очень голоден, как Шарик), - и, таким образом, наношу урон столь ценимой Булгаковым культуре питания и отстаю в этом деле даже от беспризорного, всегда голодного пса. Что, впрочем, меня отнюдь не смущает и нисколько не тяготит.

Но вернемся от бытовой стороны - к идеологической.

Еще одна фраза в том же духе, который отмечался выше: «Видно, помирать-то ещё рано, а отчаяние – и подлинно грех. Руки ему лизать, больше ничего не остаётся», в которой сочетается спародированное русское религиозное чувство и порожденное этим чувством, по мнению Булгакова, ощущение социальной забитости и заискивания перед вышестоящими, несет в себе важную и очень типичную для Булгакова мысль, о которой я буду говорить сейчас. Речь пойдет о том, вправду ли Булгаков в своей повести задался целью сгустить в особе бездомного пса судьбу всей страны.

В пользу этой версии свидетельствует еще одна в высшей степени странная черта булгаковского Шарика, которой наделяет его автор – только что упомянутая религиозность, или, скажем по другому – приверженность к православной обрядовости (правда, по обыкновению Булгакова – сниженная; но, учитывая двоящуюся личность ее носителя, а так же определенную условность ситуации, в которую волей автора ему суждено попасть – ее обусловленность, в общем-то, здесь вполне приемлема).

Кстати же, о религиозности. Собачье сердце – это наиболее насыщенное снижающими и переосмысленными религиозными, в частности, христианскими мотивами произведение, хотя напрямую приметы православного верования присутствуют всего в четырех фразах, да и то обиходных, сказанных больше по привычке, для связки слов, вроде той непроизвольности, с которой, прошу прощение за такое сравнение, вылетает изо рта Шарикова мат. Первая из таких фраз – уже упоминаемое Господи, благослови, произнесенное перед операцией Преображенским – довольно кощунственная, если учесть ситуацию, при которой это благословение испрашивается. Вторая – пожелание Шарика согрешившей с боксером умершей его собачьей бабушки упокоения души во Царствии небесном - мало кощунственная со стороны произносящего, но зато бесспорно являющаяся таковой со стороны автора, так как произнесение ее препоручается ни кому другому, как псу Шарику и тем самым подразумевается за ним некая тень религиозности, и даже православного мировосприятия, естественно, как это обычно бывает у Булгакова, пародирующего истинное. Третья – «Иду в рай за мое собачье долготерпение», которая будет рассмотрена особо. Четвертую фразу, мелькнувшую в голове Шарика при виде пришедшего на прием пожилого эротомана с зелеными волосами: «Господи Иисусе», а также «Господи Боже мой», произнесенное в самом начале, не носящие никакой смысловой нагрузки, я бы не стал даже упоминать, если бы, как это не странно, Шарик не был бы единственным персонажем повести, который смог – если бы мог, конечно, говорить, – с чистым сердцем, не ерничая, упомянуть Имя Вочеловечившегося Господа, так как он – единственный в повести носитель пронзительной человеческой интонации, данной к тому же в зачине текста и потому многое в нем определяющей в чисто человеческом плане.

Остальные религиозные посылы повести выдержаны, так сказать, во вне конфессиональных контекстах (хотя, как мы далее увидим, это не всегда, ибо некоторые из них пародируют именно христианское богослужение; правда, сходства больше с католическим, даже, пожалуй, с масонским, чем с православным – и на том спасибо).

Вот одно из них:

«Белый шар под потолком сиял до того, что резало глаза. В белом сиянии стоял жрец и сквозь зубы напевал про священные берега Нила. Только по смутному запаху можно было узнать, что это Филипп Филиппович. Подстриженная его седина скрывалась под белым колпаком, напоминающим патриарший куколь; божество было всё в белом, а поверх белого, как епитрахиль, был надет резиновый узкий фартук. Руки – в чёрных перчатках.

В куколе оказался и тяпнутый. Длинный стол был раскинут, а сбоку придвинули маленький четырехугольный на блестящей ноге».

И еще одно. Предварительные подступы к главной теме – преображения собаки в человека даются в весьма интересном словесном контексте. Шарик, получивший укол – смертельный, как он полагает, реагирует на это фразой: «Иду в рай за мое собачье долготерпение». Далее следует уже реплика от автора: «тут он окончательно завалился на бок и издох»; а следующий этап существования пса ознаменован авторской же репликой: «когда он воскрес». Держа в уме предыдущие размышления пса, выстраиваемые Булгаковым с оглядкой на русские ментальные, в том числе и религиозные начала, не лишенные, по обыкновению, пародийных обертонов, мы смело можем предположить наличие того же подхода и здесь. Мнимая гибель пса, по ерническому замыслу Булгакова, должен здесь, очевидно ассоциироваться со смертью христианских мучеников, а его воскресение… впрочем, об этом лучше умолчать.

В ЧЬЕЙ ГРУДИ НАХОДИТЬСЯ СОБАЧЬЕ СЕРДЦЕ

Тема мученичества, кстати – и тоже в прямом соотношении с темой мученичества христианского прочитывается и в более раннем фрагменте текста: «Всё испытал, с судьбой своей мирюсь и, если плачу сейчас, то только от физической боли и холода, потому что дух мой ещё не угас. Но вот тело моё изломанное, битое, надругались над ним люди достаточно».

Возвратимся теперь к вскользь мелькнувшей раннее мысли о том, что сделанное Преображенским с псом Шариком очень напоминает то, что проделала безбожная большевистская власть со всем русским народом.

В некоторых деталях можно даже почти без всякой натяжки отыскать некое внутреннее сходство профессора Преображенского с тогдашних хозяином страны – Лениным, проделавшим, как известно, эксперимент по выведению новой, еще не виданной до того времени человеческой породы в гораздо большем масштабе, нежели Филипп Филиппович, ограничившийся единственным частным случаем. То, что один кроет последними словами сословие, к которому принадлежит другой, а тот, в свою очередь, употребляет очень близкие идиомы в адрес сословия, на интересы которого ссылается первый – не имеет большого значения. Сходство в ином – и в том, и в другом поражает некая изначальная бесцельность заданных направлений и действий, которые предпринимаются, кажется, не то от скуки, не то для собственной забавы. Или, что еще хуже – из честолюбия, которое, как известно верующим, является одним из самых трудно боримых грехов.

Стоит ли добавлять, что оба направления неизбежно должны быть отмечены печатью богоборчества, в случае Преображенского – неявно выраженного, но все же без труда различимого верующим читателем по целому ряду примет. Эксперимент профессора, в особенности описание операции в его глазах может выглядеть как сатанинское обезьянничество относительно божественного акта по сотворению человека.

Так отчасти воспринимает его и сам Булгаков, и даже дает понять это читателю целым рядом деталей. Выделим эти детали из довольно таки пространного описания операции по скрещению собаки с человеком. Но прежде следует отметить сходство этой натуралистичной и довольно впечатляющей операции с убийством беззащитного существа. Это сходство, скорее всего, подразумевалось Булгаковым, ибо открывается она фразой: оба заволновались, как убийцы, которые спешат.

Выборочно читаем далее:

«–Нож,– крикнул Филипп Филиппович.

Нож вскочил ему в руки как бы сам собой, после чего лицо Филиппа Филипповича стало страшным. Он оскалил фарфоровые и золотые коронки и одним приёмом навёл на лбу Шарика красный венец. Кожу с бритыми волосами откинули как скальп. Обнажили костяной череп. Филипп Филиппович крикнул:

–Трёпан!

Борменталь подал ему блестящий коловорот. Кусая губы, Филипп Филиппович начал втыкать коловорот и высверливать в черепе Шарика маленькие дырочки в сантиметре расстояния одна от другой, так, что они шли кругом всего черепа. На каждую он тратил не более пяти секунд. Потом пилой невиданного фасона, сунув её хвост в первую дырочку, начал пилить, как выпиливают дамский рукодельный ящик. Череп тихо визжал и трясся. Минуты через три крышку черепа с Шарика сняли.

Тогда обнажился купол Шарикового мозга – серый с синеватыми прожилками и красноватыми пятнами. Филипп Филиппович въелся ножницами в оболочки и их вскрыл. Один раз ударил тонкий фонтан крови, чуть не попал в глаз профессору, и окропил его колпак. Борменталь с торзионным пинцетом, как тигр, бросился зажимать и зажал. Пот с Борменталя полз потоками и лицо его стало мясистым и разноцветным. Глаза его метались от рук профессора к тарелке на инструментальном столе. Филипп же Филиппович стал положительно страшен. Сипение вырывалось из его носа, зубы открылись до дёсен. Он ободрал оболочку с мозга и пошёл куда-то вглубь, выдвигая из вскрытой чаши полушария мозга. В это время Борменталь начал бледнеть, одной рукой охватил грудь Шарика и хрипловато сказал:

–Пульс резко падает…

Филипп Филиппович зверски оглянулся на него, что-то промычал и врезался ещё глубже. Борменталь с хрустом сломал стеклянную ампулку, насосал из неё шприц и коварно кольнул Шарика где-то у сердца.

–Иду к турецкому седлу,– зарычал Филипп Филиппович и окровавленными скользкими перчатками выдвинул серо-жёлтый мозг Шарика из головы. На мгновение он скосил глаза на морду Шарика, и Борменталь тотчас же сломал вторую ампулу с жёлтой жидкостью и вытянул её в длинный шприц.

–В сердце?– робко спросил он.

–Что вы ещё спрашиваете? – злобно заревел профессор, – всё равно он уже пять раз у вас умер. Колите! Разве мыслимо?– Лицо у него при этом стало, как у вдохновенного разбойника.

Доктор с размаху легко всадил иглу в сердце пса.

–Живёт, но еле-еле,– робко прошептал он.

–Некогда рассуждать тут – живёт – не живёт,– засипел страшный Филипп Филиппович,– я в седле. Всё равно помрёт… Ах, ты че… «К берегам священным Нила…». Придаток давайте».

Демонический характер необычной операции просматривается в этом описании. Демонический отсвет ложиться на лица оперирующих, управляет их действиями, выражается в жестах, в речи, напоминающий один ли только звериный (может еще и демонический?) рев. Все это сопровождается идиотически-восторженным комментарием Борменталя, напоминающим заголовок газетной передовицы (газеты, естественно, атеистической): «скальпель хирурга вызвал к жизни новую человеческую единицу. Профессор Преображенский – вы творец».

Хорошо хоть не с заглавной буквы.

Да и то: Преображенский, возведенный ассистентом в ранг творца, не создает же нечто новое из ничего, но всего лишь переделывает из уже существующего.

После прочтения сцены операции можно еще раз вспомнить о пародийной значимости фамилии профессора – Преображенский, дополняющей предложенный контекст (бунт против Бога) новыми обертонами, и опять-таки – носящей характер пародии относительно христианского первоисточника.

Кстати, переход от восприятия псом Преображенского как своего человеческого двойника к признанию его стоящим над всеми человекобогом предварен фразой: «Пёс встал на задние лапы и сотворил перед Филиппом Филипповичем какой-то намаз». После этой фразы Преображенский и вправду присваивает себе функции Бога-Отца. Но с этого же момента внутренне меняется также и пес: общение с Филиппом Филипповичем и жизнь в его доме не замедляют отрицательно сказаться на его характере. «Я – красавец. Быть может, неизвестный собачий принц-инкогнито»,– размышлял пёс, глядя на лохматого кофейного пса с довольной мордой, разгуливающего в зеркальных далях.– «Очень возможно, что бабушка моя согрешила с водолазом. То-то я смотрю – у меня на морде – белое пятно.

Откуда оно, спрашивается? Филипп Филиппович – человек с большим вкусом – не возьмёт он первого попавшегося пса-дворнягу».

Шарик в этом месте у меня начинает ассоциироваться едва ли не с выскочками-плебеями, сыновьями советских функционеров, делающих сытую и обеспеченную карьеру на этом зыбком основании и объявляющих себя на этом основании новыми аристократами.

Позорнейшую для Шарика эволюцию с особой наглядностью иллюстрирует следующий эпизод.

«На следующий день на пса надели широкий блестящий ошейник. В первый момент, поглядевшись в зеркало, он очень расстроился, поджал хвост и ушёл в ванную комнату, размышляя – как бы ободрать его о сундук или ящик. Но очень скоро пёс понял, что он – просто дурак. Зина повела его гулять на цепи по Обухову переулку. Пёс шёл, как арестант, сгорая от стыда, но, пройдя по Пречистенке до храма Христа, отлично сообразил, что значит в жизни ошейник. Бешеная зависть читалась в глазах у всех встречных псов, а у мёртвого переулка – какой-то долговязый с обрубленным хвостом дворняга облаял его «барской сволочью» и «шестёркой». Когда пересекали трамвайные рельсы, милиционер посмотрел на ошейник с удовольствием и уважением, а когда вернулись, произошло самое невиданное в жизни: Фёдор-швейцар собственноручно отпер парадную дверь и впустил Шарика, Зине он при этом заметил:

–Ишь, каким лохматым обзавёлся Филипп Филиппович. Удивительно жирный.

–Ещё бы,– за шестерых лопает,– пояснила румяная и красивая от мороза Зина.

«Ошейник – всё равно, что портфель»,– сострил мысленно пёс, и, виляя задом, последовал в бельэтаж, как барин».

И – далее:

«Оценив ошейник по достоинству, пёс сделал первый визит в то главное отделение рая, куда до сих пор вход ему был категорически воспрещён именно в царство поварихи Дарьи Петровны. Вся квартира не стоила и двух пядей Дарьиного царства. В багровых столбах горело вечной огненной мукой и неутолённой страстью лицо Дарьи Петровны. Оно лоснилось и отливало жиром. В модной причёске на уши и с корзинкой светлых волос на затылке светились 22 поддельных бриллианта. По стенам на крюках висели золотые кастрюли, вся кухня громыхала запахами, клокотала и шипела в закрытых сосудах…

–Вон!– завопила Дарья Петровна,– вон, беспризорный карманник! Тебя тут не хватало! Я тебя кочергой!..

«Чего ты? Ну, чего лаешься?» – умильно щурил глаза пёс.– «Какой же я карманник? Ошейник вы разве не замечаете?» – и он боком лез в дверь, просовывая в неё морду.

Шарик-пёс обладал каким-то секретом покорять сердца людей. Через два дня он уже лежал рядом с корзиной углей и смотрел, как работает Дарья Петровна. Острым узким ножом она отрубала беспомощным рябчикам головы и лапки, затем, как яростный палач, с костей сдирала мякоть, из кур вырывала внутренности, что-то вертела в мясорубке. Шарик в это время терзал рябчикову голову».

Неужели и это вам ничего не напоминает? Неизвестно еще, в каком облике протекала бы будущая жизнь Шарика омерзительнее: сытого, возмечтавшего о своей неповторимой значимости пса, каковым он был до его превращения в не вписывающегося в этот сытый уют киника Шарикова, или же после превращения? Напомню вдобавок, что после того, как он не по своей воле пожил в шкуре Шарикова, его снова (и опять силком) возвращают к состоянию без меры откарливаемого тунеядца к концу повести. Скажу о себе: на этом фоне линия Шариков-Швондер мне попросту неинтересна.

Зато интересно вот что.

Я уже отмечал, что поступки профессора определяют в сущности такие же рефлексы, как у подопытного пса, только у профессора они несколько облагорожены. А в сущности…Особенно близки они друг к другу во время принятия пищи.

Читаем:

«Филипп Филиппович и вышвырнул одним комком содержимое рюмки себе в горло.

– …Мм… Доктор Борменталь, умоляю вас, мгновенно эту штучку, и если вы скажете, что это… Я ваш кровный враг на всю жизнь. «От Севильи до Гренады…».

Сам он с этими словами подцепил на лапчатую серебряную вилку что-то похожее на маленький тёмный хлебик. Глаза Филиппа Филипповича засветились».

Непохоже, однако, чтобы эти облагороженные рефлексы оказывали какое-то положительное влияние на характер Преображенского, а тем более улучшали его нравственность. Но самое парадоксальное это то, что Преображенский и в более высших, так сказать, смыслах является двойником Шарикова, пожалуй, даже двойником пародийным. Ненависть, например, которую высказывает Шарик к пролетариату на первых страницах повести, отобразится, как в зеркале, в обличительных речах Преображенского где-то ближе к середине повести, что и отметит внимательный и знающий цену профессору Шарик. Как и многое, между прочим, другое; скажем, то, что Шарик определяет как способность кусаться. «Вот это парень,– в восторге подумал пёс,– весь в меня. Ох, тяпнет он их сейчас, ох, тяпнет. Не знаю ещё – каким способом, но так тяпнет….» Примечательно здесь это: весь в меня (не наоборот!).

Считаю, кстати, нужным отметить вот что: если Шарик ненавидит пролетариат, то его организм в принципе не может быть сращенным с организмом пролетария Чугункина. Однако же он срастается. В этом допущении – еще одна нелогичность Булгакова, если брать по чисто бытовому счету; и в этом же – еще одно его глубочайшее прозрение: ведь такое искусственное сращение действительно произошло уже лет этак десяток после того, как была написана повесть – и отторжения тоже не произошло. Так происходило, в сущности, и с русским народом, крестьянским по преимуществу, который путем искусственного щепления прививался к древу гегемона-пролетариата. Не в последнюю очередь – усилиями интеллигенции, по ведомству которой числит себя профессор-экспериментатор.

Но все это - еще куда не шло. Но вот то, что профессор – двойник пса? Не слишком ли смело предполагать такое? Не слишком. Можно предположить и больше. Обратим внимание на заглавие повести, вдумаемся: к какому сердцу относиться определение – собачье. Кому из персонажей это сердце принадлежит? Это определение не может относиться к погибшему Чугункину, один из органов которого (не сердце) вживили псу, а поэтому и не появившемуся в результате этой операции Шарикову. Не может оно относиться и к псу Шарику, внутри которого, как и снаружи, вследствие операции ничего собственного не осталось. Кроме того, и в своем собачьем виде Шарик, умный и проницательный (правда, поначалу, потом его проницательность ему изменит и исчезнет, что было уже отмечено), своему богу и благодетелю профессору не предан и жизнь за него не отдаст ни при каких обстоятельствах, как, к слову, не отдаст ее за кого бы то ни было - и в этом, пожалуй, еще одно его сходство с Преображенским, с которым его связывают совсем другие интересы). Поэтому не стоит особо обольщаться относительно его преданного собачьего сердца, как не стоит обольщаться и определенным обаянием личности Филиппа Филипповича, критика которого всех и вся (обратим внимание в этом плане на его ироническую реплику о недорезанных помещиках, к судьбе которых он мог бы отнестись без обычной для него язвительности) не имеет никакой положительной программы. Но при этом Шарик своим действительно выдающимся практическим трезвомыслием, которое проявляется в почти каждом его поступке и здоровой, я бы сказал (ибо она у него ничем не прикрыта) циничностью значительно выигрывает на фоне болтливого фразерства и безыдейного пустозвонства Преображенского, кичащегося, тем не менее, своей преданностью невнятно очерченным идеалам и трезвой практичностью, которую, право же, лучше, думается, было бы именовать умением жить при любых обстоятельствах (или умением приспособиться к ним). Можно было бы сказать, что это же самое свойственно и Шарику, однако он отнюдь не возводит это умение в ранг идеологии, чем явно грешит его хозяин, по поводу демагогических разглагольствований которого так и напрашивается определение, служащее для характеристики особей определенного собачьего сорта: пустобрех. Каковое может служить еще одним свидетельством относительно его собачьего характера и которого он однозначно заслуживает.

И не только характера. Извращенное человеческое сердце, выродившееся в собачье, обладателем которого является профессор и которое определяет и интонацию его речей, и качество поступков, лишенное главного своего собачьего свойства – преданности и любви к опекающему его существу (а таким Существом для Филиппа Филипповича, как и для всех нас, является Бог) должно неизбежно выродиться в демоническое, - так же, как извращенное собачье – приобрести самые худшие свойства человеческие, главное из которых – отсутствие все той же любви.

Именно в этой точке сходяться, как мне кажется, два разнонаправленных вектора повести – и эта разнонаправленная объедененность дает возможность найти воплощение вообще уж законченному и доселе не существовавшему в природе монстру, смогшему сочетать в себе извращенно-человеческое, свойственное Преображенскому – и извращенно-животное, ставшее свойственным Шарику в результате жизни в «похабной» квартире. Есть поэтому все основания предполагать, что это определение, скорее всего, относиться как раз к глубокоуважаемому профессору Филиппу Филипповичу Преображенскому. Собачье сердце для самой собаки настолько естественно, что нет никакой необходимости подчеркивать этот очевидный факт, да еще программно вынося его в название, но зато предположение о наличии такового сердца у человека дает совершенно определенные посылы для более глубокого понимания этого человека. Действительно: если верное собачье сердце для собаки служит источником этой самой верности в отношении самого человека, то отсутствие чувств верности и преданности у человеческой особи однозначно будет содействовать приобретению ею животных, притом и не самых лучших свойств, например, склонности к ни на миг непрекращаемому лаю, направленному в самые неожиданные стороны. Которому, собственно, самозабвенно предается Филипп Филиппович Преображенский на протяжении всей повести.

Эта черта вечного недовольства всем и вся сближает его еще с нескольколькими булгаковскими двойниками – как с литературными, так и с житейскими. Прежде всего – с самым близким Булгакову Мольером. Затем, как не странно это прозвучит - с нелюбимым им Маяковским. Тем более и в театрализации собственной личности и собственного быта, на фоне которых всем остальным людям отводилась роль слушателя-зрителя с вечно открытым от восхищения ртом, Булгаков схож со своим антагонистом в той же степени, что и его герой-профессор: и тот, и другой, и третий в какой-то момент стали рабами однажды придуманного и закрепленного за собой амплуа: один – трибуна-вожака, другой – недобитого буржуя, хранителя традиции, прячущегося от шума социалистических преобразований в сумраке дореволюционного кабинета с толстыми шторами и лампой с розовым абажуром частнособственнической буржуазной квартиры.

Вот почему первоклассный по меркам Булгакова во всех смыслах и во всех же смыслах близкий ему Катаев должен был казаться ему образцом вымечтанной им барской респектабельности. Нравственные (или безнравственные) составляющие, содействующие этому преуспеванию, могли быть, вполне допуская, оставлены Булгаковым без внимания (или же – вообще отметены).

В подтверждение сказанного могу привести тот факт, что о Валюне, одно время набивавшемуся нашему герою в родственники, последним нигде и никогда не было сказано ни одного худого слова. Даже в «Записках покойника», где всем без исключениям сестрам из писательского окружения Булгакова досталось по здоровенной серьге, а некоторым даже по паре.

Возвратившись к Преображенскому, стоит упомянуть еще о чисто животных его рефлексах во время еды. Припомним исчерпывающую характеристику Филиппу Филипповичу, которую с присущей ему проницательностью дает Шарик еще в самом начале их знакомства:

«Этот тухлой солонины лопать не станет, а если где-нибудь ему её и подадут, поднимет такой скандал, в газеты напишет: меня, Филиппа Филипповича, обкормили.

Этот ест обильно и не ворует, этот не станет пинать ногой, но и сам никого не боится, а не боится потому, что вечно сыт».

Отмечу, что предается разглагольствованиям Филипп Филиппович, как правило, после обеда – и, похоже, они заменяют у него потребность в сытой отрыжке, которую он не может себе позволить не столько в силу воспитания, сколько в боязни уронить свое трепетно почитаемое самим же достоинство перед собеседником. Но, каким-то шестым чувством ощущаю, что очень ему этого хочется.

Надо думать, что и на много раз слышанной «Аиде» он в театральном кресле дремлет точно так же, как пес Шарик в его квартире под креслом.

Приведу еще несколько обстоятельств, их сближающих. Шарик одинок, его никто не любит, он с детства усвоил науку выживаемости и приспособляемости, с детства же привык полагаться лишь на самого себя. У Преображенского – все то же самое, но со знаком минус. И если это уподобление двух полярных для поверхностного взгляда персонажей сделано сознательно, то это делает честь Булгакову. А если предполагать еще и то (а мы это предполагаем), что характер Преображенского – это не только слепок с характера дяди Булгакова, но и с его собственного – тогда честь двойная и даже тройная. Далеко не всякий ведь решиться признать наличие у себя собачьего сердца, пускай и косвенно…

И под конец – еще об одной ассоциации, связанной с личностью Ленина, тень которого озаряет сюжет «Собачьего сердца». На этот раз она накладывается на автора повести.

Для меня удивительно, насколько схожи воспоминания о Ленине и о Булгакове их современников. Описываются какие-то второстепенные подробности, несущественные, напускные, явно не имеющие связи с внутренним миром черты, никак не могущие посодействовать постижению душевной сути описываемого человека, применяются неисчислимые ложные мотивировки, маскирующие истинные мотивы тех или иных поступков, пускается в ход и прямая ложь. В сознании читателя формируется образ некоего приукрашенного двойника, кроме общих графических очертаний не имеющего почти ничего общего с настоящей и полнокровной фигурой оригинала.

К чему я это все говорю? К тому, что такие же приемы применяет Булгаков при описании профессора Преображенского, скрывая его суть за язвительным ворчанием, которое таит якобы скрытое добродушие, любовью к Аиде и прочим в том же роде. Сердцевина же его остается для читателя за семью замками. А ведь не Чугункин, не Швондер – сам-то он и есть главный злодей, превративший безобидного Шарика в зловещего, и в этом смысле много чего обещающего в будущем Полиграфа Полиграфовича. То, что он его уничтожил (и уничтожил так же равнодушно, как создал)– опять-таки ничего не значит: последняя сцена романа дает все основания предполагать, что и от самого Преображенского можно ждать в будущем еще немало сюрпризов. Прочтем последние строки:

«Пёс видел страшные дела. Руки в скользких перчатках важный человек погружал в сосуд, доставал мозги, – упорный человек, настойчивый, всё чего-то добивался, резал, рассматривал, щурился и пел:

–«К берегам священным Нила…»

Как видим, главного-то профессор Преображенский так и не понял – а ведь как был близок к этому пониманию при осмыслении обстоятельств своего неудавшегося, чуть было не погубившего физически его самого эксперимента. А вот что касается гибели нравственной, то она, очевидно, произошла в тот момент, когда он между путем религиозным (вспомним его поповское происхождение) и позитивистским выбрал последний. Как, впрочем, и сам Булгаков и прочие интеллигенты из разночинцев. Да и не только из разночинцев.

Швондеры – ладно, их Россия как-нибудь перетравит. А вот вполне русские либералы (раньше – бывшие поповичи, теперь – перестроившиеся энтузиасты-комсомольцы) с их неизвестно откуда взявшимся высокомерием и неистребимым преображенческим зудом – они вполне способны своими учеными экспериментами в который раз довести ее до края. Так, как довели в 1917 и последующими за ним годами. Но они мало эволюционировали и после революции, что частично описано Булгаковым во все той же Белой гвардии, к которой нам давно уже пора вернуться.

Но прежде, чем мы это сделаем – об еще одном прототипе Шарика, которым является ни кто иной, как сам Булгаков. И здесь мы в очередной раз касаемся уже затронутой раннее темы булгаковских двойников, которая найдет далее более развернутое развитие.

ДВА ШАРИКА

Доселе мы трактовали главного ее героя пса Шарика как обобщенное и, в некотором роде, символическое отображение русского народа, воплотившего в своей личности его достоинства и пороки и тем самым – рассматривали его больше в плане общественно-социологическом. Но этот образ можно рассмотреть и в более суженном, личном контексте, отображающим судьбу самого Булгакова.

Его, повторюсь, никак нельзя было назвать добрым человеком. Не был он таковым ни в жизни, ни в литературе. Это свойство весьма сказывалось на его отношениях с людьми. Многие прототипы его героев после выхода произведений, в которых они были выведены – и как правило в весьма неприглядном виде, долго таили обиду на автора. А кое-кто, как, например, его родная сестра, чей муж был представлен в Белой гвардии в образе Тальберга, обиду не могли простить всю жизнь.

Прототипу профессора Преображенского – а им был родной дядя Булгакова, тоже говорят, мало доставила радости та фигура, в виде которой его выставил племянник пред ясные очи читающей публики. Надо думать, ровно столько же радости принесло появление в повести и неизвестному прототипу идиотического ассистента Борменталя, служащего простодушным Ватсоном при всезнающем Преображенском-Холмсе; а неведомого нам прототипа Швондера (такой, думается, тоже был, да и не один) этот самый Швондер должен был привести в наивысшую степень ярости.

Не обижаться мог только прототип пса Шарика. Потому что этим прототипом был сам Булгаков.

Уникальность ситуации с Шариком в том, что в нем Булгакову удалось единственный раз за всю свою творческую деятельность во всей полноте выразить не просто нечто глубоко личное, потаенное, может быть, и от самого себя, но гораздо больше: тот чем-то привлекательный, чем-то отталкивающий человеческий тип, который он, Булгаков, воплощал собственной персоной. А вот Мастер, отражающий лишь часть – и не самую существенную часть личности Булгакова, или даже Мольер, где эти свойства выражены как-то уж очень возвышенно, литературно, да к тому же - в лоб – в гораздо меньшей степени.

Есть, есть в Шарике нечто глубоко личное. То, как он шарит по помойкам – не напоминает ли описание того, как сам Булгаков мечется в поисках работы по Москве? Чувства и мысли Шарикова не напоминают ли чувства и мысли самого Булгакова, описанные им от первого лица в фельетоне «Москва 20-х годов» - последнего, ибо после него, кажется, фельетонов Булгаков больше не писал. Да и интонации совпадают тютелька в тютельку.

Сравним несколько фрагментов.

Вот – из очерка «Москва 20-х годов»:

«Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921 - 1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек. Я поднимался во все почти шестые этажи, в каких только помещались учреждения, а так как не было положительно ни одного 6-го этажа, в котором бы не было учреждения, то этажи знакомы мне все решительно знакомы».

«Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке - в Деловом дворе, на Старой площади - в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье поле. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание - найти себе пропитание. И я его находил, правда скудное, неверное, зыбкое. Находил его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывал его странными, утлыми способами, многие из которых теперь, когда мне полегчало, кажутся уже мне смешными. Я писал торгово-промышленную хронику в газетку, а по ночам сочинял веселые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли, подавал прошение в Льнотрест, а однажды ночью, остервенившись от постного масла, картошки, дырявых ботинок, сочинил ослепительный проект световой торговой рекламы. Что проект этот был хороший, показывает уже то, что, когда я привез его на просмотр моему приятелю, инженеру, тот обнял меня, поцеловал и сказал, что я напрасно не пошел по инженерной части: оказывается, своим умом я дошел как раз до той самой конструкции, которая уже светится на Театральной площади. Что это доказывает? Это доказывает только то, что человек, борющийся за свое существование, способен на блестящие поступки».

«Читателю, конечно, неинтересно, как я нырял в Москве, и рассказываю я все это с единственной целью, чтобы он поверил мне, что Москву 20-х годов я знаю досконально. Я обшарил ее вдоль и поперек. И намерен ее описать. Но, описывая ее, я желаю, чтобы мне верили. Если я говорю, что это так, значит, оно действительно так!»

«Ну, было или не было, одним словом, в 1921 году, въехав в Москву, и в следующие года, 1922-й и 1923-й, страдал я, граждане, завистью в острой форме. Я, граждане, человек замечательный, скажу это без ложной скромности. Трудкнижку в три дня добыл, всего лишь три раза по 6 часов в очереди стоял, а не по 6 месяцев, как всякие растяпы. На службу пять раз поступал, словом, все преодолел, а квартирку, простите, осилить не мог. Ни в три комнаты, ни в две и даже ни в одну».

«Да, дорогие граждане, когда я явился к себе домой, я впервые почувствовал, что все на свете относительно и условно. Мне померещилось, что я живу во дворце, и, у каждой двери стоит напудренный лакей в красной ливрее, - и царит мертвая тишина. Тишина - это великая вещь, дар богов, и рай - это есть тишина».

Вспомним здесь величественного швейцара в фуражке с золотыми позуметами из «Собачьего сердца», охраняющего вход...ну, не совсем в дворец, но уж точно – в аппартаменты медицинского вельможи, в которых ведь тоже – мертвая во всех смыслах тишина, в которую не проникает – до поры, правда, - ни один звук из остального мира.

И еще один фрагмент из «Собачьего сердца»:

«У-у-у-у-у-гу-гуг-гуу! О, гляньте на меня, я погибаю. Вьюга в подворотне ревёт мне отходную, и я вою с ней. Пропал я, пропал.

Бок болит нестерпимо, и даль моей карьеры видна мне совершенно отчётливо: завтра появятся язвы и, спрашивается, чем я их буду лечить?

Всё испытал, с судьбой своей мирюсь и, если плачу сейчас, то только от физической боли и холода, потому что дух мой ещё не угас… Живуч собачий дух.

Но вот тело моё изломанное, битое, надругались над ним люди достаточно. Я очень легко могу получить воспаление лёгких, а, получив его, я, граждане, подохну с голоду. С воспалением лёгких полагается лежать на парадном ходе под лестницей, а кто же вместо меня, лежащего холостого пса, будет бегать по сорным ящикам в поисках питания? Прохватит лёгкое, поползу я на животе, ослабею, и любой спец пришибёт меня палкой насмерть. И дворники с бляхами ухватят меня за ноги и выкинут на телегу…»

Право же, стенания пса – очень в духе Булгакова. И характер –тот же. Битость, изломанность, невероятная живучесть, даже воображение, заставляющее предполагать беды в будущем и ни малейших проблесков надежды в настоящем. Даже боль в боку – едва ли не биографического свойства. «Оба мы носимся в пальтишках»,- писал Булгаков матери в Киев сразу же после переезда в Москву. – «Я поэтому хожу как-то одним боком вперед (продувает почему-то левую сторону)».

Добавим, для убедительности, еще кое-что – из фельетона «Сорок сороков».«Я человек обыкновенный — рожденный ползать (ставлю здесь от себя жирный восклицательный знак), — и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду. Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они великолепно пережили голод, холод, нашествие «чижиков», трудгужналог и т. под. напасти. Сердца их стали черствы, как булки, продававшиеся тогда под часами на углу Садовой и Тверской».

«Я развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью, и научился питаться мелкокаратной разноцветной кашей. Тело мое стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я — закален».

Чем не Шарик?

Даже то, что можно назвать религиозным инстинктом Шарикова очень схоже с булгаковскими покушениями на эту область в его дневнике. Об этом свойстве, которое, как я надеюсь, в особенной степени должно нас интересовать и которое в равной мере присуще и автору, и его герою, я довольно подробно говорил в предыдущих передачах, поэтому не буду повторяться.

Зато отмечу еще несколько черт Шарикова, роднящего его с Булгаковым. Например: «раза два подвыл, чтобы поддержать жалость к себе». Булгаков с той же целью подвывал – порой без всяких на то оснований, не раз и не два. За счет чего не раз и не два добивался относительного преуспевания там, где другие платили жизнью.

И еще одна черта, сродственная шариковской: для Булгакова, как и для пса из его повести, очень характерна чисто животная ненависть, распространяемая на все виды бытового и мировоззренческого существования, кроме собственного. Отголосок – в реакции Шарика на появление наглеца-кота, покушающегося на то, что, как он считает, должно принадлежать ему.

«Какой-то сволочной, под сибирского деланный кот-бродяга вынырнул из-за водосточной трубы и, несмотря на вьюгу, учуял краковскую. Шарик света не взвидел при мысли, что богатый чудак, подбирающий раненых псов в подворотне, чего доброго и этого вора прихватит с собой, и придётся делиться моссельпромовским изделием».

Кстати, и зависти Шарик не лишен. Точно так же, как Булгаков. Еще раз откровенное признание из «Москвы 20-х годов»: «страдал я, граждане, завистью в острой форме». А также – свидетельство вдовы, Булгаковой-Шиловской: «Для Михаила Афанасьевича квартира – магическое слово. Ничему на свете не завидует (в этом, конечно, можно и нужно усомниться) – квартире хорошей. Это какой-то пунктик у него». Этот же пунктик, как я покажу далее, свойственнен и Шарику.

А пока, для полноты картины - еще один песий отсыл – из повести Тайному другу: «Я – безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вдрагиваю».

Недаром ведь близкие друзья отмечали у Булгакова нечто лисье. Но с таким же успехом могли отметить и повадки ищейки, идущей по тому или иному следу. И не только в годы репортерской деятельности.

Всю жизнь, принюхиваясь, он идет к вожделенной цели. Врачевство, писательство – это только средство. Цель – благополучная, сытая жизнь. Точь в точь такая, как у дореволюционнных писателей, которых, надо полагать, до революции Булгаков в глаза не видывал.

Сравним с философемами Шарика: «Я...интеллигентное существо, отведал лучшей жизни. Что такое воля? Так, дым, мираж, фикция»; «бейте, только из квартиры не выгоняйте»; «ведь не может же быть, чтобы все это я видел во сне. А вдруг – сон? Вот проснусь...и ничего нет. Ни лампы в шелку, ни тепла, ни сытости...Боже, как тяжело мне будет!».

А также - с последующим комментарием самого Булгакова: «Совершенно ясно: пес вытащил самый главный собачий билет. Глаза его теперь не менее двух раз в день наливались благодарными слезами по адресу пречистенского мудреца. Кроме того, все трюмо в гостинной, в приемной между шкафами отражали удачливого пса – красавца».

Задумаемся: а не наливались ли вот такими же слезами счастья глаза Булгакова по адресу мудреца кремлевского – в случае, если бы он предоставил ему возможность наслаждаться таким же вот собачьим счастьем в восьми, а не в трехкомнатной квартире, трюмо которой в каждой комнате отражали бы удачливого советского писателя в бархатной пижаме?

Странный вопрос! – воскликнул бы Булгаков. В положительном смысле, разумеется.

В булгаковском сарказме, с каким описывается превращение хитрого пса в деклассированную мразь, нет, следовательно, и следа идеологии, которую в нем выискивают (а если есть – то не ею определяется замысел этого личного, как никакого другого, произведения). Ибо – это протест на чисто физиологическом уровне. Протест против того, что его, хитрована, житейски цепкого, уверенно чувствующего себя при любых обстоятельствах, стремящегося к вожделенному идеалу и знающего толк в сытом существовании, более того – видящего в этом идеале смысл жизни, пытаются скрестить с какой-то деклассированной мразью, чей идеал – смачное хряпанье собственной вечно пьяной мордой в собственную же блевотину. Не смею утверждать, что в этом выразилась боязнь Булгакова спиться, но все же... И гнев и ужас Преображенского, испытываемый при виде созданнного гибрида – это тоже не гнев и ужас Булгакова по поводу явления как такового. Эти два гнева – не идентичны. Булгаковский гнев и ужас - по поводу того, в кого лично его могли бы превратить. Это – ужас, в первую очередь, за себя, родного. Булгакову ведь всю жизнь были безразличны другие, важен был – лишь он сам. Не за превращаемую страну ему было больно – за гипотетического себя. Отсюда – совершенно потрясающая стереоскопичность образа пса, дающая вполне обоснованные поводы для самых разнообразнейших трактовок. Но социологических, повторюсь – в самую последнюю очередь, ибо дело в точно схваченной личности, а не в менее точно схваченных обстоятельствах времени. Временных обстоятельствах, простите за плохой каламбур.

И еще несколько соображений по этому же поводу.

То, что Булгаков к компромису с властью всегда был готов – несомненно. Больно уж привлекательны были блага, которые она могла бы предоставить. Почему же такой компромисс не состоялся? Думается, и потому, что Булгакова в последний момент перемыкало, и он давал обратный ход. И потому, что в случает компромисса опадал ореол опозиционера, составлявший для него главнейший предмет гордости. И потому, в конце концов, что слишком бы уж позорно выглядела такая эволюция. Но о том, что Булгаков рассматривал возможность компромисса, может свидетельствовать, на мой взгляд, раннее приводимый мною фрагмент.

«На следующий день на пса надели широкий блестящий ошейник. В первый момент, поглядевшись в зеркало, он очень расстроился, поджал хвост и ушёл в ванную комнату, размышляя – как бы ободрать его о сундук или ящик. Но очень скоро пёс понял, что он – просто дурак. Зина повела его гулять на цепи по Обухову переулку. Пёс шёл, как арестант, сгорая от стыда, но, пройдя по Пречистенке до храма Христа, отлично сообразил, что значит в жизни ошейник. Бешеная зависть читалась в глазах у всех встречных псов, а у мёртвого переулка – какой-то долговязый с обрубленным хвостом дворняга облаял его «барской сволочью» и «шестёркой».

«Ошейник – всё равно, что портфель»,– сострил мысленно пёс, и, виляя задом, последовал в бельэтаж, как барин».

Все равно, что орден от властей за развитие вклада в развитие советской литературы, - мог бы сострить наверняка вздыхавший о невозможности судьбы превращенного Булгаков.

Здесь, в описании превращаемого и приручаемого Шарика - явные отзвуки булгаковской рефлексии по поводу желательности такого варианта. Отсюда – «очень скоро пес понял, что он просто дурак». Вспомним также о бешенной зависти, в которой Булгаков обвинял своих литературных собратьев, но которая, похоже, доставляла ему удовольствие – хотя бы потому, что составляла часть славы. А также на неслучайность одного из наименований, коим награждает его пес-плебей: барская сволочь.

Видимость же барственности, напоминаю еще раз, Булгакову была очень не безразлична.

Эпизод с ошейником, на мой взгляд – ключевой. Ибо именно здесь происходит превращение бывалого, матерого пса в профессорского подхалима и прихлебателя. Потому, что он начинает воспринимать стягивающий шею ошейник как некий знак, отличающий его от других и превозносящий над этими другими.

Эпизод этот можно прочесть и как своеобразную метафору перелома булгаковской судьбы после постановки «Дней Турбиных». До этого момента – он ничем не отличающийся от миллионов таких же как он, вполне заурядных разгильдяев-студентов, бездарных врачей, халтурщиков-драмоделов, лихорадочно рыщущих, подобно дворняге Шарику, по Москве в поисках теплого угла и пропитания. После – гордый своей исключительной славой блистательного драматурга и едва ли не властителя умов. Ну, не властителя – выразителя отличного от других взгляда на действительность.

Можно сказать, эта неожиданно свалившаяся на него слава и стала для него тем самым ошейником с бляхами, которая выделела Шарика из стаи многочисленных бродячих собак и стала олицетворением редкой житейской удачи, о которой годами мечтали оба. Один – с ошпаренным боком в закоулке какого-нибудь глухого двора, другой – в холодной комнате переполненной коммуналки.

Закаленный бытом, битый жизнью, цепкий, неунывающий, амбициозно надеющийся не просто на лучшую – на исключительную участь обыватель он прошел огонь гражданской войны, водянистое существование в голодной и холодной Москве – Булгаков все это время сохранял свою суть – задиристого, беспродного Барбоса. Но вот после испытания медными трубами славы – после того, как эти трубы смолкли – он, развращенный сытой жизнью – превратился в то, во что и его герой – некоего гибрида, постоянно качающего свои права благодетелю-Преображенскому, в образе которого выступал обеспечивающий его более или менее приемлемыми благами, но, тем не менее, держащий в глухой комнатке своей большой квартиры Сталин. И – шире – вся Советская власть, которую он так ненавидел и без которой, тем не менее, не мог жить полноценной, в его собственном представлении, жизни.

Впрочем, от назначенной ему – и следуемой уже из присущему ему человеческого характера судьбы превращаемого Булгаков не ушел. Об этом мы уже говорили и будем говорить еще не раз.

Как и о других его двойниках – литературных и нелитературных, иногда явственных(предсказуемых) – таких как Максудов, иногда довольно неожиданных, как, например, Мольер, иногда – совсем уж неожиданных – как поэт Рюхин.

Но что стоит отметить уже сейчас – в самом биографическом из всех его произведений ни одного такого двойника нет. Ни врач Алексей Турбин из романа, с которым у Булгакова только и всего, что одна и та же профессия, ни полковник с тем же именем и фамилией из Дней Турбиных– не имеют с ним ничего общего. Вернее – Булгаков с ними. Тем более – с героем примыкающего к пьесе и роману рассказа «Я убил». В отличие от однозначного двойника Булгакова – все того же героя «Сорока сороков» с его программным заявлением: «категорически заявляю, что я не герой» (Тавтология с моей стороны – намеренная).

Этот не героизм очень сказался на «Белой Гвардии».

1.0x