Авторский блог Станислав Куняев 15:48 30 ноября 2017

Россия и "Оклахома"

из «Дневника III тысячелетия»

В начале третьего тысячелетия я участвовал в избирательной кампании Сергея Глазьева. Борьба шла за должность губернатора Красноярского края. Приехали мы в заштатный городок Лесосибирск. Выступили несколько раз, а вечером хозяева повезли нас поужинать в лучшую, как они сказали, закусочную города. Накормили по-русски: местной рыбой, борщом, пельменями. Но когда мы выходили из этой закусочной, я оглянулся, прочитал горящее неоновыми буквами её название: "Оклахома" — и обалдел. Вот тогда я понял, что Глазьев, который, выступая, часто говорил о современном геноциде русского народа, выборы не выиграет.

С той поры "Оклахома" стала для меня символом нашего самооплевания, нашего лакейства и холуйства. Приедешь в любой древний русский город — Калугу, Рязань, Воронеж, идёшь по центральной улице — магазины, рестораны, фирмы, и кругом: "Клондайк", "Эльдорадо", "Аляска", "Миссисипи"… Словом — сплошная Оклахома. И "Москва-Сити" — тоже Оклахома, и кофе-хаус вместо тёплого слова "кофейня" — тоже Оклахома… А недавно, проезжая Рязань, я увидел совершенно запредельную алую неоновую надпись: "секс хаус". На фоне такой "оклахомы" точный перевод "секс хауса" как "публичного дома" воспринимается даже как нечто своё, родное, отечественное. Поневоле вспомнишь ещё раз пушкинское: "В отношении России Европа была всегда столь же невежественна, сколь и неблагодарна".

***

В настоящее время практика писать диктанты у нас сохранилась. Правда, это один диктант на всю страну, и называется он "тотальным". Видимо потому, что произведения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Бунина и других классиков "тотально" изгнаны из употребления.

В сентябре 2016 года жители Ульяновска переизбрали на второй срок губернатора Морозова, того самого, который запретил три или четыре года тому назад в своей области использовать для диктанта текст из произведения русскоязычной писательницы Дины Рубиной, живущей в Израиле. Как возмутились тогда "жюльнаристы" из "Новой газеты", из "Эха Москвы": "Вы за это поплатитесь!" — взывал один из них (кажется, Ганапольский), обращаясь к Морозову.

А всё дело заключалось в том, что Дина Рубина в своих творениях часто балуется "матерком"… Рубина получила три премии "Большая книга", во многих интервью признавала себя еврейским писателем, но зачем нам, обладателям прозы Распутина, Астафьева, Белова, Личутина, Лихоносова, выбирать тексты для тотального диктанта из романов вульгарной еврейской матерщинницы?

Об убийце Пушкина Лермонтов писал: "Смеясь, он дерзко презирал земли чужой язык и нравы". "Нравы" — это обычаи, это вера, это традиции, это совесть. И всё это выражается в языке. Вот почему русский язык — одна из самых необходимых скреп русского мира.

Я помню наши диктанты и наши изложения (была такая форма учёбы: учитель читал текст, а ученики, каждый по-своему, излагали его на бумаге). Тексты диктантов и страницы изложений обязательно брались из нашей великой классики — из "Капитанской дочки", из "Тараса Бульбы", из "Записок охотника", из "Обломова". Это одновременно было изучением и русского языка, и русской литературы, и русской истории, и русского православия, и вообще русской жизни.

Послевоенное радио добавляло к этим знаниям русские народные песни ("Степь, да степь кругом", "Раскинулось море широко", "Коробейники", "Есть на Волге утёс"), добавляло русскую музыкальную классику — арии из опер ("Князь Игорь", "Евгений Онегин", "Садко"). А сколько мировой классики вливалось в наши души из чёрных репродукторов! Верди, Бизе, Бетховен, Гуно, Штраус. Какой там железный занавес!

Всё великое, талантливое, доброе, человечное — входило в наш русский мир. Ворота были открыты. Неаполитанские песни, украинские песни, французские песни, южноамериканские песни — всё было нашим общим достоянием. Да, русская элита XIX века увлекалась французским языком, но Пушкин одновременно учился русскому языку у народа, у Арины Родионовны, у дворовых крестьян — иначе он не написал бы: "Что за прелесть наши песни и сказки!" Элита была, конечно, "офранцужена". Пушкин это понимал, когда писал о своей любимой героине Татьяне: "Она по-русски плохо знала, журналов наших не читала, и выражалася с трудом на языке своём родном". Но! "Татьяна, русская душою, сама не зная почему, с её холодною красою любила русскую зиму". Душа важнее языка. Татьяна, в сущности, родная сестра Наташи Ростовой, русскость которой Толстой гениально выразил в её пляске под дядюшкину гитару. Пушкин шутил, любя: "без грамматической ошибки я русской речи не люблю". Но это другое дело!

Литературный язык в пушкинское время ещё не устоялся. К тому же гениям позволено гораздо больше, нежели русскоязычным наглым ремесленникам: "Не ругайтесь! Такое дело! Не торговец я на слова". "Словно кто-то к родине отвык" (выделено мной, — С.К.). Так писал Есенин — хозяин русского языка, имеющий право говорить с ним на ты. А кто такая Рубина? Мелкая полуграмотная пакостница.

***

Сегодня в России есть "столыпинское общество", и памятник ему поставлен, есть культ Столыпина, есть историки, убеждённые в том, что если бы Столыпин не был убит еврейским киллером, то он завершил бы свои реформы, и никаких революций в 1917 году не было бы…

А у меня перед глазами картина художника той эпохи, забытого передвижника Сергея Иванова: хмурое небо, степная дорога, на дороге стоит телега, возле неё на земле лежит умерший мужик, на его груди икона, а вокруг него безутешная жена и малые дети. Название картины — "Смерть переселенца"…

Крестьяне центральной России не хотели переселяться в Сибирь, куда Макар телят не гонял. Они чувствовали, что, приехав в Сибирь за даровой землёй в одиночку, став хуторянином или фермером, — в одиночестве, в бездорожье не выживешь. Им нужна была земля в центральной России, но без выкупа. Крестьяне моей родной Калужской губернии рассуждали так: "Спокон веков у нас заведён обычай, что на новое место идёт старший брат, а младший остаётся на корню. Так пускай в Сибирь или на Алтай поедут наши старшие братья, господа помещики, дворяне и богатейшие земледельцы, а мы, младшие, хотим остаться на корню, здесь в России". (Текст писем взят из книги А.Бушкова "Красный монарх", стр. 74-75).

Костромские крестьяне обращались к дворянам-землевладельцам с таким предложением: "Если вы очень уж хвалите Сибирь, то переселяйтесь туда сами. Вас меньше, а землю оставьте нам".

Им вторили орловские мужики: "Переселяться на казённые свободные земли в среднеазиатские степи мы не желаем. Пусть переселяются туда помещики и заводят там образцовые хозяйства" (там же).

Но лучше и глубже всех об этом историческом споре писал митрополит Вениамин Федченков, во время гражданской войны — главный духовник армии Врангеля, сам происходивший из крестьянской семьи: "Столыпину приписывалась будто бы гениальная спасительная идея так называемого хуторского хозяйства: это, по его мнению, должно было укрепить собственнические чувства у крестьян-хуторян и пресечь таким образом революционное брожение… Тогда я жил в селе и отчётливо видел, что народ против. Хутора в народе проваливались.

В нашей округе едва нашлось три-четыре семьи, выселившиеся на хутора. Дело замерло, оно было искусственное и ненормальное".

Вспомним о том, как крестьяне села Константинова летом 1917 года готовятся к разговору с помещицей Анной Снегиной:

Эй, вы!

Тараканье отродье!

Все к Снегиной!..

Р-раз и квас!

Даёшь, мол, твои угодья

Без всякого выкупа с нас!

А когда вожак константиновских мужиков Оглоблин Прон вместе с Есениным ворвались в снегинский дом, то:

Дебелая грустная дама

Откинула добрый засов.

И Прон мой ей брякнул прямо

Про землю, без всяких слов.

"Отдай!.. —

повторял он глухо. —

Не ноги ж тебе целовать!"

Есенину, свидетелю революции, я верю больше, нежели функционерам из столыпинского общества, недавно поставившим в Кремле памятник незадачливому автору крестьянской реформы.

***

Поляки, проливая слёзы о Катыни, забывают о том, что многие советские красноармейцы, выжившие в польском плену после 1921 года (а выжило их только тысяч двадцать из восьмидесяти), стали кадровыми военнослужащими Красной Армии и частей НКВД и узнали в 1939 году среди польских военнопленных офицеров тех, кто в 20-м году замучил и уморил в концлагерях несколько десятков тысяч их сотоварищей.

Не этого ли боялся великий польский поэт, лауреат нобелевской премии Чеслав Милош, когда писал:

"Не трогайте катынские могилы,

а то зашевелится

пепел Едвабне и Освенцима,

закачаются еврейские надгробья Парчева, Люблина и Кельцев,

и под ветром разгорятся угли

Варшавского гетто! "?

Для незнающих читателей напомним, что в местечке Едвабне в июле 1941 года поляки, пользуясь тем, что советские войска оставили городок, загнали в громадный сарай около двух тысяч местных евреев и сожгли их заживо, а в городах Парчев, Люблин и Кельцы еврейские погромы произошли в Польше аж после войны — в 1946-1947 годах.

"Признание — царица доказательств", — говорил генеральный прокурор СССР Вышинский во время политических процессов 30-х годов. В эпоху перестройки демократы не раз высмеивали эту фразу Вышинского. Но в то же время Яковлев, Горбачёв, Ельцин и Шеварднадзе без доказательств "признали", что польских военных в 1940-м году расстреляло советское НКВД, и даже Путин, посещая Польшу, дважды извинился перед поляками. Нет бы сначала прочитать записи из дневника Йозефа Геббельса, занимавшегося весной 1943 года изготовлением чудовищной провокации мирового масштаба.

Из дневника Йозефа Геббельса.

"17 апреля 1943 года.

Драма в Катыни приобретает размеры гигантского политического события. И мы его используем по всем правилам искусства. Во всяком случае, эти десять или двенадцать тысяч убитых поляков, может быть, и заслужили это, поскольку были подстрекателями войны, тем не менее теперь следует использовать их, чтобы ознакомить европейские народы с тем, что представляет большевизм".

"8 мая 1943 года. К сожалению, в делах Катыни найдены немецкие боеприпасы. В любом случае необходимо держать эту находку в строгом секрете; если она станет известна нашим врагам, то катынское дело будет провалено".

"Наши люди должны быть в Катыни раньше, чтобы во время прибытия Красного Креста всё было подготовлено, и чтобы при раскопках не натолкнулись бы на вещи, которые не соответствуют нашей линии".

"29 сентября 1943 года. "К сожалению, мы должны были оставить также и Катынь. Нельзя сомневаться, что большевики вскоре "откроют", что это мы расстреляли двенадцать тысяч польских офицеров. Эта история, несомненно, позднее нам ещё доставит хлопот. Советы сделают так, чтобы раскопать определённое число могил и возложить впоследствии ответственность за это на нас".

Об этих дневниках Геббельса польские историки молчат до сих пор и будут молчать вечно.

***

Утром в больничной столовой рядом со мной за обеденный пластмассовый столик сел крепко сбитый, почти квадратный человек, плечи и грудь которого были покрыты седой, жёсткой, как будто бы кабаньей, шерстью. Схожесть с кабаном ему придавали маленькие глазки и могучие предплечья, на которых были изображены искусным татуировщиком то ли букеты цветов, то ли заросли неведомых мне растений, из которых высовывались полуптичьи, полузвериные, получеловечьи морды существ, подобных химерам, украшающим Собор Парижской Богоматери. Короткая седая стрижка, чуть-чуть свалявшаяся на загривке, усугубляла родство этого человека со зверем.

Отстояв свою очередь к кухонному окну, мы взяли у поварихи Нины по тарелке овсяной каши, по кружке чая, по пластмассовой баночке йогурта и сели друг против друга за тесный столик. И тут с близкого расстояния я разглядел на его могучих бицепсах какие-то слова, которые от постоянного движения рук шевелились, что мешало мне быстро и незаметно прочитать их. А спрашивать у этого кентавра, что у него там выколото, было неудобно. Да и, честно говоря, я не особенно верил, что он ответит мне на человеческом языке. Хрюкнет что-нибудь — и все дела.

Однако когда его кто-то из толпящихся в столовой бедолаг окликнул, и мой человекообразный сосед повернулся на окрик вполоборота, я успел схватить глазами три слова на его предплечье и с удивлением понял, что эти слова немецкие, и к тому же известные всему цивилизованному миру: "Jedem das Seine", что означает в переводе на русский "Каждому своё", и возникли они как заповедь для всех несчастных, попавших в годы Второй мировой войны в Дахау или Освенцим… Открыв от изумления рот, я попытался было спросить у вепря, знает ли он смысл этой надписи, но язык мой присох к нёбу. А мой вепрь опрокинул за один раз кружку кефира в глотку, встал и коренастой раскачивающейся походкой на двух ногах пошёл к выходу. На нём были шорты, которые чуть было не лопались по швам от этой походки, а на мясистых икрах я вдруг увидел ещё какие-то слова, тоже изображённые чуть ли не готическими буквами. Я рванулся за ним и догнал его в коридоре:

— Скажите, пожалуйста, — заикаясь от волнения произнёс я. — А что у вас написано на ногах?

Он повернулся ко мне всем торсом, поскольку у него не было шеи, а голова сидела прямо на плечах, и бесстрастно по слогам произнёс:

— Арбайт демахтен фрахт!

— Работа освобождает! — обрадованно произнёс я.

— Вот именно! — холодно ответил он и ускорил шаг, явно показывая, что нам с ним больше говорить не о чем, и захлопнул дверь в свою палату прямо перед моим носом.

***

В "застойные" времена я, в отличие от диссидентствующих шестидесятников, рвавшихся на Запад, частенько "иммигрировал" в свою страну, в СССР. Подружился с геологами и несколько сезонов прожил в работе среди хребтов Тянь-Шаня и долин Гиссара, среди вечных льдов и альпийских лугов, среди громокипящих голубых рек, рычащих бурных селевых потоков, среди бедных, но полных достоинства и трогательных в своём гостеприимстве жителей высокогорных кишлаков, среди орущей, мускулистой, загорелой, не жалеющей себя ни в работе, ни в гульбе геологической, студенческой, шофёрской вольницы…

А иногда я месяцами пропадал в эвенкийской тайге, добираясь до крайних северов на "аннушках", на "вертушках", разглядывая в иллюминаторы дикие просторы: сопки, усеянные редколесной тайгой, распадки, чёрные реки, медленными змеями впадающие в Угрюм-реку — Нижнюю Тунгуску, на берегу которой стояло зимовье рядом с двумя берёзами и овальным калтусом, затянутым в октябре сверкающим льдом.

Меня встречал дед — Роман Иванович Фарков, два кобеля, Рыжий и Музгар, мы обнимались, от деда терпко пахло ондатровыми шкурами, рыбой, солью… Он тащил меня в зимовьюшку, где на столе уже дымилась уха, поблёскивали в миске мороженые сижки да хариусы. И начинались наши бесконечные разговоры о жизни, об охоте, о детях и внуках.

Каждый день с утра мы бороздили тайгу по аргишам и путикам, задыхаясь, мчались на лыжах к далёким лиственницам, куда наши кобели с лаем загоняли царственных соболей. А в иные дни красными, словно варёные раки, руками трясли на озёрах сетки, вытряхивали на лёд серебряных карасей и снова опускали снасти в лунки, заполненные тёмной, тяжёлой водой.

А вечерами — долгими зимними вечерами при патриархальном свете керосиновой лампы — в зимовье текли нескончаемые наши разговоры о крестьянской жизни в 20-30-е годы, о раскулачивании, о репрессиях, о войне, о плене, в котором побывал дед… Обо всей громадной нашей жизни мы толковали в стареньком зимовье с раскалённой печуркой, сваренной из железной бочки, под звонкие разрывы древесных стволов: от пятидесятиградусного мороза лопались на берегу калтуса берёзы.

…А в другие времена я уезжал на чёрную ледниковую реку Мегра, шумно впадающую в Белое море, подымался с местными ребятами на карбасе к её истокам, ловил сёмгу, жил в палатке, либо под исполинскими шатровыми, не промокающими во время дождей елями слушал и запоминал бесконечные рассказы о том, как их предки добирались сюда по Мезени и Пинеге, как ставили в устьях рек поморские деревушки, рубили из листвяка церкви, как через их деревни бежали мужики, которыми были тогда наводнены архангельские пристани — их отправляли на Соловки. Но кто смел да удал — уходил из-под вохровских взглядов навстреч солнцу, на Восток, добредал до деревень Майда, Мегра, Ручьи, где поморы советовали скитальцам: идите по рекам на юг, в старушечьи скиты. Но и там энкавэдэшники находили их, а скиты рушили огнём, как во времена Аввакума.

Сидим на берегу Мегры, толкуем… А гуси, прорезая полосу северного сияния, летят с Канина носа. Их рыдающий крик стелется над болотами и озёрами. А самих птиц не видно в тёмном сентябрьском пространстве, пока извилистый клин не попадёт в струю дрожащего зеленовато-лилового сполоха… Чёрные трёхметровые обетные кресты, поставленные на краю обрыва, под которым шумит река, словно врезаны в тусклое северное небо…

1.0x