Авторский блог Виталий Яровой 21:41 27 октября 2019

Революция как религия

Этот текст, посвященный повести Владимира Зазубрина «Шепка», предназначен, в первую очередь, людям, в однозначно положительном плане воспринимающим русскую революцию начала ХХ века. Не для того, чтобы их переубедить – для того, чтобы напомнить, что любое событие в истории, тем более – осуществленное насильственным путем, кроме видимой, имеет еще и скрытую сторону.

Есть ли, например, у них понимание того, например, что осуществляющими ту или иную людьми революцию водительствует самый первый (и вечный) революционер – сатана? И понимают ли они, что такое – ему служить?

Во избежание недоразумений, еще раз повторю: вопрос не в том, закономерно или не закономерно то или иное революционное преобразование. Вопрос – в понимании или не понимании, чем чревато непосредственное участие в нем.

И, главное: готовы ли такие участники к внутренним метафизическим мутациям на личностном уровне, которые этот вечный революционер предлагает своим адептам?

Писатель Владимир Зазубрин (1895 – 1937), автор повести «Щепка», все перечисленное, по всей видимости, хотя и смутно, но осознавал. Он, арестованный и казненный в 1937 г., за свои сорок два года успел довольно много. До революции - участвовал в большевистском подполье, тогда же был осужден за революционную пропаганду. После революции – учился в Иркутском юнкерском училище, служил у Колчака, затем – у красных. Служба была прервана по причине заболевания сыпным тифом, во время которого был написана книга «Два мира», считающаяся первым советским романом, хотя жанру романа она не вполне соответствует. Книга, тем не менее, была с энтузиазмом принята советской партверхушкой, в том числе и Лениным, ее даже зачитывали вслух в красноармейских частях. После выздоровления работал в газете, а после окончательной демобилизации возглавил журнал «Сибирские огни», доныне здравствующий. Затем – входил в редакционную коллегию вскоре приказавшего долго жить новосибирского журнала «Настоящее». В эти же годы был исключен из рядов ВКП(б) за участие во внутрипартийной оппозиции, что не помешало его переезду в Москву, где за несколько лет он сумел дослужиться до редактора литературно-художественного отдела журнала «Колхозник». Не удивительно, что из первых рук было известно ему и о ЧК, работе которого посвящена «Щепка», написанная в 1923 г., но опубликованная всего лишь тридцать лет назад.

Работа адова будет сделана и делается уже, вскоре после ее написания бойко докладывал предприимчивый, всегда умудрявшийся забегать вперед революционной телеги Маяковский инициатору этой адовой работы Ленину, ко времени доклада, к слову, пребывающему уже не в земном, но в загробном мире. Маяковский, правда, отделывается довольно общими словами. А вот о всех деталях этой работы, а если не всех – то многих, шокированные читатели узнали из повести Зазубрина, спустя, как нетрудно подсчитать, шестьдесят пять лет после ее написания – срока в своем роде рекордного.

Я не буду сосредотачивать особое внимание ни на кровавых казнях, присутствующих у Зазубрина почти на каждой странице (хотя совсем без них обойтись все-таки не получится), ни о равнодушии, с которым осуществляют эти казни зазубринские чекисты, ни на клинических проявлениях сумасшествии главного героя, которое, кстати, Зазубрин изображает не очень убедительно, в духе нагнетающего литературные ужасы Леонида Андреева. Но неубедительность эта легко объяснима – ведь сошествия героя с ума практически не должно быть, так как в таком состоянии, как можно предположить, он существует давно. А вот выход из него должен был бы стать выходом в никуда; или, по крайней мере он должен пережить отстранение от того безумия, в котором пребывает последний год-два. Возможно даже – посредством его осмысления, пускай даже - и ценой жизни. У Зазубрина же он продолжает быть предан ставшему привычным для него кровавому угару, он все так же в него вписан и по прежнему готов плыть по привычному руслу даже после того, как из него выброшен. Именно сожаление о том, что он больше не может быть участником бойни, происходящей в милых ему подвалах, и рождает сожаление о себе самом – выжатом лимоне, а не о том, что теперь он уже не человек, а этот самый лимон.

Уместно сказать в этом месте хотя бы несколько слов о писательской или даже о человеческой позиции автора, создающую у читателя иллюзию некой объективной, вернее – фактологической бесстрастности, в результате которой он находиться вроде бы и внутри материала, и, вместе с тем – вроде бы и вне его - ни на чьей стороне: ни на стороне чекистов, ни на стороне их жертв. Но при этом именно чекистский мир описывается изнутри, а вот на их жертв автор смотрит вроде бы из некоего близкого далека, если можно так выразиться. Правда, эти два зрения иногда сливаются в одно, но только в одной-единственной точке: и к палачам, и к жертвам повествователь не испытывает сочувствия – один лишь голый, не без оттенка определенного рода патологии интерес. Кажется даже, что все происходящее фиксируется неким лишенным всякого чувства демоном, единственный интерес которого – в наблюдении за жертвами, приносимых в честь его, так сказать, обожествленной сущности, обретающей в сознании героя вполне реальные очертания тоже демонического, обожествленного и возведенного на недоступный для пониманию обычных смертных пьедестал божества, с головы до ног залитого кровью.

Эта бесстрастная нечувствительность, конечно же, противоестественна (даже при том, что она может быть объяснима точно выбранным литературным приемом), но понятна, поскольку порождена нетрадиционным религиозным подходом со стороны, противоположной доселе принятой. Что естественно: то, что не от Бога – то от дьявола. А ведь именно ему служат герои повести Зазубрина – не только главный, но и второстепенные. Правда, автор не дает ответа, почему на это служение призваны именно эти, а не другие, но все равно – раз призваны, то должны служить – хотят или не хотят. И здесь позиция автора раздваивается: с одной стороны, служат они добровольно, никто их не заставляет; с другой – принужденность в этой службе все-таки присутствует, несмотря на внутреннее сопротивление служащих: один из них по неизвестной и ему самому, и, похоже, автору, причине просится в отставку, два другие в перерывах между расстрелами, не находя себе места без кровавой работы, пьют запоем (оба, кстати, кавалеры ордена Красного Знамени). Пьет и главный герой.

Причины здесь не бытовые, а религиозные. Деятельность ЧК предстает у Зазубрина не как общественная, пускай и окрыляемая ложными идеологическими мотивациями работа, но именно как осознанное служение демоническим силам, при том и забравшими власть над своими служителями. Прежде всего – над главным героем, едва ли не на каждой странице обращающегося к забравшей над ним власть богине (именно так, в женском варианте, в чем можно усмотреть некий дополнительный фрейдистский аспект, - предположение тем более вероятное, что интерес к фрейдизму в некоторых аспектах не чужд самому герою) – богине крови, отчаянья, одичания. Ненависть к врагам, что характерно, по странному причудливому выверту демонской логики, в этот перечень не входит. Да ведь и обрекший себя на кровь глава ЧК Срубин от собственной логики не зависит. Кто-то огромный, властный заставлял торопливо поднимать руку и приканчивать раненного, - пишет Зазубрин, словно забывая в этот момент, что его герой прекрасно осознает, кто это: стоящая над всеми ими гигантская языческая статуя, требующая крови.

Явное безумие Срубова, повторюсь – это еще и следствие крайней религиозной помраченности как результата смены религиозных ориентиров с истинных на ложные, точнее было бы даже сказать – естественных на противоестественные. Не случайно, кажется, то, что герой «Щепки» – бывший интеллигент, который при иных обстоятельствах вполне мог бы быть и на другой стороне. Но он увлекся революцией, поставил ее на место Бога, окружил религиозным почитанием - и после этого, что вполне естественно, уже не смог не подчинить себя ей. Подчинить рабски, в самом дурном смысле этого слова – при том, что он пытается громоздить какие-то теоретические положения, посредством которых могла бы возникнуть некая дистанция между ним и ею. Но дистанция не возникает. Потому что нельзя быть винтиком внутри машины и при этом претендовать на понимание ее работы посредством общего функционирования в ней таких же винтиков, как ты сам.

Революция обретает в сознании героя свойства богини, не называемой по имени, но неизменно пишущейся с заглавной буквы. Апелляции к ней, как к божеству, у него постоянны. «Для Нее и для Ее интересов Срубов готов на все. Для Нее и убийство в радость. Для Нее и ради Нее. Но разве интересно Ей это? Ей необходимо только заставить убивать одних, приказать умирать другим. Только. И чекисты, и Срубов, и приговоренные одинаково были ничтожными пешками, маленькими винтиками в этом стихийном беге заводского механизма. На этом заводе уголь и пар – ее гневная сила, хозяйка здесь она – жестокая и прекрасная».

Или вот еще:

«Запах крови, парного мяса будил в Срубове звериное, земляное. Схватить, сжать эту синеглазую (одну из расстреливаемых). Когтями, зубами впиться в нее. Захлебнуться в соленом красном угаре… Но та, которую любил Срубов (революцию), которой сулил, была здесь же. (Хотя, конечно, какое бы то ни было сравнение Ее с синеглазой немыслимо, абсурдно). А потому – решительно два шага вперед. Из кармана черный браунинг. И прямо между темных дуг бровей, в белый лоб никелированную пулю.

Что это, как не фрейдистский подход, сублимация, что называется кровавого Эроса в бесстрастный Татанос? Да и сладкая парочка суккуб и инкуб с полной очевидностью высовываются в этом эпизоде по воле автора ввиду очевидного тяготения героя к жертве, а богини, в честь которой эта жертва приноситься – к герою – и тоже как к жертве.

Но иногда подступают и сомнения насчет святости кровавой богини – и тогда Срубов отмахивается от них обеими руками. В прямом смысле этого слова:

«Срубову нехорошо. Мысли комками, лоскутами, узлами, обрывками. Путаница. Ничего не разберешь. Ванька пьет, Боже пьет, сам пьет. Почему им нельзя? (Ну да, престиж чека. Они почти открыто. Да. Потом, вообще, имели право Она? И что знает Она? И пот взаимоотношений, роль нрава. Хаос. Хаос. (Замахал руками)». И, затем: «Мы, палачи, имеем право на уважение».

Богиня же требует жертв все больше и больше. При этом она не только выжимает все соки из своего адепта – она лишает его имени, лишает личности. В результате: «Я ведь с механического завода, рабочий, по двадцать четыре часа за станком», - в какой-то момент произносит, абсолютно в это веря, главный герой – революционный палач. А сам-то ведь – интеллигент при здравствующей интеллигентной матери, но это странным образом вылетает у него из головы. Забывает и собственное имя (да и все другие путаются в голове). Но отторжение у героя имя вызывает именно христианское, данное при крещении, а вот другое… «Христианских имен, разных там Андреев Блаженных и Василиев Первозванных или как там… Ну да, не признаю. Если вам угодно обращаться ко мне, то пожалуйста – мое имя Лимон». Написание имени – с заглавной буквы, могло быть - с прописной. Так же могли назвать себя и его соратники.

Но может ли кто из них хотя бы мысленно произнести: Бог меня некогда вел по жизни, но я сбился с дороги. С тех пор, как их повела за собой богиня революции, в отличие от человеколюбца Христа, не обещавшая и не могущая своим служителям каких либо духовных благ, хотя бы - в будущем, – нет. Отсюда абсолютно бесцельный автоматизм их существования. И – несвобода от крови. Несвобода, ставшая потребностью, как это страшно ни звучит, уцелевшей части души. Богиня томит и мучает, однако не дает удовлетворения и не открывает дальнейших перспектив. Поэтому (не знаю, насколько осознавался этот факт автором), обречены не верующие во Христа, которых ведут на казнь и которые, пускай и дрожащими от страха голосами пытаются петь Трисвятое, но те, которые их казнят, не видя в своей работе ни смысла, ни цели, ни наслаждения. И их страх, который они испытывают перед своим делом – очевиден. Он присутствует уже в самых первых строках повести:

«По всему каменному дому дрожь.

На третьем этаже на столе у Срубова звякнули медные крышечки чернильниц. Срубов побледнел. Члены Коллегии и следователь торопливо закурили. Каждый за дымную занавесочку. А глаза в пол.

Срубов чуть приподнял голову.

- Готово?

Комендант ответил коротко, громко, почти крикнул:

- Готово.

И снова замер. Только глаза с колющими точками зрачков, с острым стеклянным блеском были неспокойны.

У Срубова и у других, сидевших в кабинете, глаза такие же - и стеклянные, и сверкающие, и остротревожные».

А вот далее в сюжете появляются верующие, изображаемые автором в точно такой же стилистике, как и чекисты:

«В подвале отец Василий поднял над головой нагрудный крест.

- Братья и сестры, помолимся в последний час.

Темно-зеленая ряса, живот, расплывшийся книзу, череп лысый, круглый-просвирка заплесневевшая. Стал в угол. С нар, шурша, сползали черные тени. К полу припали со стоном.

Жирной, волосатой змеей выгнулась из широкого рукава рука с крестом. Поднимались от пола бледные лица. Мертвые, тухнущие глаза лезли из орбит, слезились. Отчетливо видели крест немногие. Некоторые только узкую, серебряную пластинку. Несколько человек - сверкающую звезду. Остальные - пустоту черную. У священника язык лип к небу, к губам. Губы лиловые, холодные.

- Во имя Отца и Сына...

На серых стенах серый пот. В углах белые ажурные кружева мерзлоты.

Листьями опавшими шелестели по полу слова молитв. Метались люди. Были они в холодном поту, как и стены. Но дрожали. А стены неподвижны - в них несокрушимая твердость камня.

Отец Василий все с поднятым крестом. Приговоренные около него на коленях. Пытались петь хором. Но пел каждый отдельно.

- Со свя-ты-ми упо-ок-о-о-о...

Женщин только пять. А мужских голосов не слышно. Страх туго набил стальные обручи на грудные клетки, на глотки и давил. Мужчины тонко, прерывисто скрипели:

- Со свя-ты-ми... свят-ты-ми...

Тяжелым засовом громыхнула дверь.

У певших нет языков. Полны рты горячего песку. С колен встать все не смогли. Ползком в углы, на нары, под нары. Стадо овец. Визг только кошачий. Священник, прислонясь к стене, тихо заикался:

- ... упо-по-по-о-о...

И громко портил воздух».

Конечно, мученики эпохи революции, поддающиеся малодушному страху перед мучениями, даже перед смертью (хотя, казалось, чего ее бояться?), сильно уступают в мужестве мученикам первых веков, отмеченным стойкостью и спокойствием. Но поют они, пускай даже испуская от страха газы, те же песнопения, которые пели их предшественники – а, значит, веруют в то, что поют. Если бы не веровали, то и не пели бы. И, значит, не теряют веры вплоть до последних минут.

Читаем далее:

«В следующей пятерке был поп. Он не владел собой. Еле тащил толстое тело на коротких ножках и тонко дребезжал:

- Святый Боже, Святый крепкий...

Глаза у него лезли из орбит. Срубов вспомнил, как мать стряпала из теста жаворонков, вставляла им из изюма глаза. Голова попа походила на голову жаворонка, вынутого из печи с глазами-изюминками, надувшимися от жару. Отец Василий упал на колени:

- Братцы, родимые, не погубите...

А для Срубова он уже не человек-тесто, жаворонок из теста. Нисколько не жаль такого. Сердце затвердело злобой. Четко бросил сквозь зубы:

- Перестань ныть, божья дудка. Москва слезам не верит.

Его грубая твердость толчок и другим чекистам».

Значит, твердости этой поначалу не было. Интересно, что эту подразумеваемую мягкотелость чекисты проявляют всего один раз – и как раз по отношению к верующим. Далее, после фразы Срубова положение меняется:

«Мудыня крутил цигарку:

- Дать ему пинка в корму - замолчит.

Высокий, вихляющийся Семен Худоногов и низкий, квадратный, кривоногий Алексей Боже схватили попа, свалили, стали раздевать, он опять затянул, задребезжал стеклом в рассохшейся раме:

- Святый Боже, Святый Крепкий...

Ефим Соломин остановил:

- Не трожьте батюшку. Он сам разденется.

Поп замолчал - мутные глаза на Соломина. Худоногов и Боже отошли».

Пусть не смущают нас шокирующие физиологические детали, именно с этой целью, кажется, приводимые Зарубиным. Масса убиваемых, следует отметить, отнюдь не однородна, вариативность принятия смерти каждым из казненных довольно значительна. Особо отмечены женщины, в частности - одна из них, из первой пятерки, в которую входит и священник. «Женщина-крестьянка, раздевшись, спокойно перекрестилась и стала пол револьвер», - во все той же мнимо-бесстрастной манере отмечает Зазубрин. «Женщины вообще умирают достойней мужчин», - добавлено далее.

Но вот можно ли считать мучениками за веру людей, принимающими смерть довольно малодушно, да к тому же поставленных в безальтернативную ситуацию без права выбора, из которой выход только в смерть – вне зависимости от того, согласен ли ты исповедовать Бога или же, желая спастись, готов отречься от Него. Думаю, можно. Даже звуки, которые они при этом издают, в деле вознесения на небо вряд ли могут послужить помехой (хотя Зазубрин, демонстративно выдвигающий эти и прочие физиологические проявления страха на первый план, наверняка считает иначе). Картинка станет еще более наглядной, если противопоставить естественному страху перед смертью мучеников за веру истинную страху мучеников за веру ложную (предавшие душу революции - тоже ведь ох как мучаются, что неоднократно, порой даже навязчиво фиксирует Зазубрин). Ответ на вопрос, как бы повели себя служители кровавой богини, окажись они под страхом расстрела, под дулами направленного на них оружия, совершенно ясен. Думается, выводить их на расстрел пришлось бы волоком, и не в полусознательном, а вообще в полуобморочном состоянии, о чем косвенно свидетельствует сумасшествие главного героя после того, как его арестовали.

Бессознательность же ужаса, даже чисто в повседневном плане (впрочем, повседневность эта выражается в непрерывности давящего на психику кошмара) подчеркнута автором – думается даже, в противоречие поставленных перед собою задач.

Ибо на новый виток осмысления, на обретение здравого ума после затянувшегося периода безумия главного героя повести должна была вывести хотя бы ниспосланная явно сверху мысль, что и он сам – всего лишь одна из многочисленных жертв, копошащихся у подножия воздвигаемому памятнику кровавой богини. Но этого не происходит – герой остается ей верным буквально до последнего своего вздоха. Более того - из абсурдной данности террора, не имеющего никаких логических мотивировок, он желает вывести какие-то ограничивающие правила, хочет взять в строгие рамки то, что никаким правилам как раз и не подлежит. Читаем во главе, где судят следователя ЧК Иванова, изнасиловавшего обреченную на казнь подследственную:

- Отчего не изнасиловать, если ее все равно расстреляют?

Какой соблазн для рабской душонки.

- Позволено стрелять – позволено и насиловать…Все позволено… И если каждый Иванов?..

Взглянул направо и налево. Молчали все. Посасывали серые папироски.

- Нет, не все позволено. Позволено то, что позволено.

Сломал карандаш. С силой бросил на стол. Вскочил, выпятил лохматую черную бороду.

- Иначе не революция, а поповщина. Не террор, а пакосничанье. - Опять взял карандаш.

- Революция – это не то, что моя левая нога хочет. Революция…

Черкнул карандашом.

- Во-первых…

И медленно, с расстановкой: - Организованность.

Помолчал.

- Во-вторых…

Опять черкнул. И также:

- Планомерность, в третьих…

Порвал бумагу.

- Расчет.

Вышел из-за стола. Ходит по кабинету. Бородой направо, бородой налево. Жмет к стенам. И руками все поднимает с пола и кладет кирпич, другой, целый ряд. Вывел фундамент. Цементом его. Стены, крышу, трубы. Корпус огромного завода.

- Революция – завод механический. Каждой машине, каждому винтику свое. А стихия? Стихия – пар, не зажатый в котел, электричество, грозой гуляющее по земле. Революция начинает свое поступательное движение с момента захвата стихии в железные рамки порядка, целесообразности. Электричество тогда электричество, когда оно в стальной сетке проводов. Пар тогда пар, когда он в котле.

Завод заработал. Ходит между машинами, тычет пальцами.

- Вот наша. Чем работает? Гневом масс, организованным в целях самозащиты…

Крепкими железными плиточками, одна к одной в головах слушателей мысли Срубова.

Но это еще цветочки. Как далеко заходит безумная, хотя, к сожалению, во многом и провидческая мысль героя, мы убеждаемся, читая его записи в дневнике по поводу террора:

«Террор необходимо организовать так, чтобы работа палача-исполнителя почти ничем не отличалась от работы вождя-теоретика. Один сказал – террор необходим, другой нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главные, чтобы не видеть крови».

Прерываю цитату, чтобы отметить здесь весьма важную деталь, предваряющую фарисейское отношение к убийству расчеловечившихся людей новейшего времени (для Срубова – будущего), падающих в обморок от крови из собственного пальца, но совершенно равнодушных к утонченным способам истребления целых толп в современном мире:

«В будущем просвещенное человечество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и «кровожадных» чекистов. Господа ученые, с ученым видом, совершенно бесстрашно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, в вазелин, в сливочное масло.

О, когда эти мудрые химики откроют для блага человечества свои лаборатории, тогда не нужны будут палачи, не будет убийства, войн. Исчезнет слово жестокость. Останутся одни только химические реакции и эксперименты».

Предвидением отмечены и дальнейшие рассуждения идущего, надо отдать ему должное, в них до логического конца чекиста:

«Наша работа чрезвычайно тяжела. Недаром наше учреждение носит название чрезвычайной комиссии. Однажды высокопоставленный приятель сказал мне, что чекист, расстрелявший пятьдесят контрреволюционеров, достоин быть расстрелян пятьдесят первым. Очень мило. Выходит, так – мы люди первого сорта, мы теоретически находим террор необходимым. Хорошо. Получается такая картина – существуют насекомые-вредители хлебных злаков. И есть у них враги – такие же насекомые. Ученые-агрономы напускают вторых на первых. Хлебец целиком попадает в руки агрономов. А несчастные истребители больше не нужны и к числу спокойно кушающих белые булочки причислены быть не могут».

И еще кое-что о трактовке Срубиным фразы высокопоставленного приятеля, которого он именует человеком первого сорта. Фраза произнесена в осуждающей тональности, некой обиженности даже, но ведь и себя самого герой отделяет от других толстой стенкой – даже когда дело касается смерти.

«Когда луна осветила окровавленные лица расстрелянных, лица трупов, -замечает он после очередной бойни, - я почему-то подумал о своей смерти. Умерли они – умрешь и ты. Закон земли жесток, прост – родись, роди, умирай. И я подумал о человеке (о себе, разумеется) – неужели он, сверлящий эфир вселенной, рвущий границы телескопов эфир вселенной, роющийся в пыли веков, читающий иероглифы, жадно хватающийся за настоящее, дерзко метнувшийся в будущее, он, завоевавший землю, воду, воздух, неужели он никогда не будет бессмертен? Жить, работать, любить, ненавидеть, страдать, учиться, накопить массу опыта, знаний и потом стать зловонной падалью… Нелепость…»

Но задумывается ли герой, предающийся рефлексии по поводу своей будущей смерти о том, что такие же, как он, человеческие личности, превращаются в груды окровавленного мяса после выстрелов его и его товарищей? И о том, что все перечисленное – и сверление эфира вселенной, и чтение иероглифов, и даже обыкновенные эмоции, присущие любому человеку – относительно его не имеет никакого отношения, ибо все он истребил в себе еще при жизни – вплоть до сострадания, даже несмотря на то, что Срубов, в ком не истребленное до конца человеческое то и дело вступает в противоречие с демоническим, в какие-то моменты ощущает свою общность с казнимыми. Ибо «Срубов ясно до боли чувствовал всю безвыходность положения приговоренных. Ему казалось, что высшая мера насилья не в самом расстреле, а в этом раздевании. Из белья на голую землю. Раздетому среди одетых. Унижение предельное. Гнет ожидания смерти усиливался будничностью обстановки».

В этом месте вспоминается вызывающее у многих возмущение предложение поэта Василия Жуковского, поданное на рассмотрение императору Александру Второму об обставлении прилюдной казни элементами торжественности и даже религиозного пафоса. А, по-моему, предложение было не лишено смысла. Все ж лучше, чем, как у Зазубрина: «грязный пол, пыльные стены, подвал. А может быть, каждый из них мечтал быть председателем Учредительного собрания? Может быть, первым министром реставрированной монархии в России? Может быть, самим Императором? Срубов тоже мечтал стать народным комиссаром не только в РСФСР, но даже и МСФСР. И Срубову показалось, что сейчас вместе с ними будут расстреливать и его».

Вот, казалось бы, близость с теми, кто стоит по другую сторону– куда уж ближе. Но при том: расстрелянные, они уже не воспринимаются героем как люди: «белые сырые туши мяса рухнули на пол». И, как по кругу – вновь и вновь: «Все они, каждый по-своему, мечтали жить. Но стоит ли об этом говорить, когда от каждого из них осталось только по три, по четыре пуда парного мяса». Добавлю, что один из чекистов-расстрельщиков, Соломин, единственный, кстати, носитель человеческой, русской фамилии – в отличие от своих коллег – всех этих мудыней, божехов, непомнящих - самый сочувствующий, ласковый и обходительный (именно он в соответственном эпизоде предотвратил избиение священника) идет еще дальше – в его сознании люди уравнены с убиваемой скотиной:

«Ефим Соломин чувствовал себя свободно и легко. Он твердо знал, что расстреливать белогвардейцев так же необходимо, как резать скот. И как не мог он злиться на корову, покорно подставляющую ему шею для ножа, так не чувствовал злобы и по отношению к приговоренным, повертывавшимся к нему затылками. Но не было у него и жалости к расстреливаемым. Соломин знал, что они враги революции. А революции он служил охотно, добросовестно, как хорошему хозяину. Он стреляя, он работал».

Другие, не выдерживая, спиваются, сходят с ума. Этот – ни за что не сопьется. У этого – все на своих местах. Этот ничего не упустит. И – все идет в дело:

«Усталыми глазами Срубов заметил, что у чекиста на левой руке связка крестиков, образков, ладонок. Спросил машинально:

- Зачем тебе их, Ефим?

Тот светло улыбнулся (после бойни-то! Каков, все ж таки, фрукт!):

- Ребятишкам играть, товарищ Срубов. Игрушки нонче не купишь. Нету-ка их».

Свидетельствует тот же Соломин: «Враг он когды не пойманный. А тутока скотина он бессловестная. А дома, когды по крестьянству приходилось побойку делать, так завсегда с лаской. Подойдешь, погладишь, стой, Буренка, стой. Тожно она и стоит. А мне того и надо, половчея потом-то».

Примеры же применение этой видимости сочувствия, даже ласки к обреченным людям – омерзительны. Другие чекисты, даже не осознавая того, унижают человека внешне – этот вполне сознательно перед смертью влезает вовнутрь, чтобы поглумиться еще и вот каким образом:

«Подошел Ефим Соломин. Револьвер в правой за спиной. Левой погладил по голове. Кашин удивленно раскрыл рот, а глаза на чекиста.

- Что призадумался, дорогой мой? Аль спужался?

А рукою по волосам. Говорит тихо, нараспев.

- Не бойсь, не бойсь, дорогой. Смертушка твоя еще далеко. Страшного покуда ще нету-ка. Дай-ка я те пособлю курточку снять.

И ласкаво и твердо уверенно левой рукой расстегивает у офицера френч.

- Не бойсь, дорогой мой. Теперь рукавчик сымем.

Кашин раскис. Руки растопырил покорно, безвольно. По лицу у него слезы. Но он не замечал их. Соломин совсем овладел им.

- Теперь штанишки. Ниче, ниче, дорогой мой. Подштаннички.

Глаза у Соломина честные, голубые. Лицо скуластое, открытое. Грязноватые мочала на подбородке и на верхней губе тонкой бахромой. Раздевал он Кашина как заботливый санитар больного».

Остается вопрос о душе – и он тоже возникает на страницах повести, но вот в каком контексте: «Есть душа или нет? Может быть, это душа с визгом выходит?»

И получается, что вопрос о душе не решаем, вернее – решаем, но обоюдоостро. Может быть, эта обоюдоострость и положила началу душевному расстройству героя в финале.

Но, не исключено, последнюю роль в этом осуществившемся факте сыграло происхождение героя со всеми вытекающими рецидивами.

То, что глава ЧК у Зазубрина субъект весьма начитанный и утонченный, плоть от плоти, можно сказать, предмет производства Серебряного века - немаловажно. На внешнем уровне это более всего высказывается на любви к балету, на внешнем – к путанному, порой на грани безумия философствованию, столь свойственного многим его представителям. «Вспомнил Левитана, Чехова, Достоевского…» Посылы к последнему – неоднократны. Правда, самый первый из них проходит по части отца героя, но и сам он мгновенно входит в предложенный отцом контекст, вернее – уже живет в нем еще до получения письма. Только контекст письма отца связан с главной проблематикой «Братьев Карамазовых», у сына – с «Бесами», правда, переосмысленными в нужную ему сторону.

«Конечно, он с людьми дела почти не имел, только с отбросами, - замечает автор в полном согласии с мыслями героя. - Они ведь произвели переоценку ценностей. Ценное раньше – теперь стало бесценным, ненужным. Там, где работали честно живущие люди, ему нечего было делать. Его обязанность вылавливать в кроваво мутной реке революции самую дрянь, сор, отбросы, предупреждать загрязнение, отравление ее чистых подпочвенных родников… Да какое значение имеем мы все для Нее?

И вот это письмо отца. Два дня как получил, а все в голове. Не свои, конечно, мысли у отца…

Представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью осчастливить людей, дать им мир и покой (опять эти мир и покой, впервые названные апостолом Павлом!), но для этого необходимо замучить всего только одно крохотное созданьице, на слезах его основать это здание. Согласился ли бы ты быть архитектором? Я, отец твой, отвечаю: нет, никогда, а ты… Ты думаешь на миллионах замученных, расстрелянных, уничтоженных воздвигнуть здание человеческого счастья…Ошибаешься… Откажется будущее человечество от счастья, на людской крови созданного…»

Есть и сцена совершенно в духе Достоевского, в которой отец в выступает уже не в качестве закулисного, но главного действующего лица:

«Товарищ Срубова по университету и по партийному подполью Исаак Кац, член коллегии Губчека, подписал смертный приговор отцу Срубова, доктору медицины Павлу Петровичу Срубову, тому самому Павлу Петровичу Срубову, московскому чернобородому доктору в золотых очках, который приготовишку гимназистика Каца трепал за рыжые вихри и звал Икой и которого Кац звал Павлом Петровичем.

И перед расстрелом, раздеваясь в сырой духоте подвала, Павел Петрович говорил Кацу:

- Ика, передай Андрею, что я умер без злобы на него и на тебя. Большевизм – это временное болезненное явление, припадок бешенства, в который впало сейчас большинство русского народа.

Голый чернобородый доктор наклонил голову в вороненом серебре волос, снял очки в золотой оправе, отдал коменданту. Потер рука об руку, шагнул к Кацу.

- А теперь, Ика, позволь пожать твою руку.

И Кац не мог не подать руки доктору Срубову, , глаза которого были как всегда ласковы, голос которого, как всегда, был бархатно мягок.

- Желаю тебе дальнейшего выздоровления. Поверь мне как старому доктору, поверь так, как верил гимназистом, когда я лечил тебя от скарлатины, что твоя болезнь, болезнь всего русского народа, безусловно, излечима и сво временем исчезнет бесследно и навсегда. Навсегда, ибо в переболевшем организме вырабатывается достаточное количество антивещества. Прощай.

И доктор Срубов, боясь потерять самообладание, отвернулся торопливо, сгорбившись, пошел к стенке.

А член коллегии Губчека Исаак Кац, который был обязан присутствовать сегодня при расстреле, едва удержался от желания убежать из подвала».

Далее – самое интересное:

«И в ночь расстрела доктора медицины Павла Петровича Срубова член Коллегии Губчека Исаак Кац телеграммой был переведен на ту же должность Члена Коллегии Губчека в другой город, в тот, где работал Андрей Срубов. И в первый же день своего приезда Исаак Кац сидел на квартире у Андрея Срубова и пил с Андреем Срубовым чай. А мать Срубова, бледная старуха с черными глазами, в черном платье и черном платке, варила кофе, вызывала сына из столовой и в темной прихожей шепотом говорила:

- Андрюша, Ика Кац расстрелял твоего папу, а ты сидишь с ним за одним столом.

Андрей Срубов ладонями рук ласково касался лица матери, шептал:

- Милая моя мамочка, мамунечка, об этом не надо говорить, не надо думать. Дай нам еще по стакану кофе».

Нет, все таки недаром в другом месте сопрягаются личности Наполеона и Смердякова, что еще более свидетельствует о проницательности чекиста-интеллигента.

Главная мысль, которой я советовал бы читателю руководствоваться при чтении «Щепки», а заодно для оценки действий и поступков выведенного в ней персонажа, очень проста, и заключается она вот в чем: осуществляя какого бы то ни было рода земную деятельность, ты должен быть или с Богом, или с дьяволом, середины – нет. В противном случае, по верному русскому присловью – ты уже ни Богу свечка, ни черту кочерга. Став на сторону дьявола, ты уже не с Богом; а, чтобы опять быть с Ним, нужно снова пересечь нарушенную границу, но уже в обратную сторону. О том же – и у Зазубрина. Беда его героя в том, что, в какую-то минуту ценой сумасшествия, и, следовательно, не по своей воле покинув страну под водительством дьявола, он все-таки хочет остаться в пограничье, из которого открывается обзор и на ту, и на эту сторону, не делая никаких дальнейших шагов и желая оставаться в поле притяжения так и не разлюбленной им персонификация дьявола в образе с головы до ног покрытой человеческими мозгами, блевотиной и испражнениями богине, продолжающей владеть и его умом и сердцем.

И не только он – сам автор в конце своей повести пытается навязать своему герою этот компромиссный вариант. Именно это, думается, и сыграло роковую роль в деле ее не печатания, так как стоящие выше товарищи, в отличие от все еще сомневающихся автора и героя, прекрасно осознавали и текущие задачи, и конечную цель революции.

И, самое главное, как должно служить стоящему над ней кукловоду, пахнущему потусторонним огнем и серой, смешанной со вполне реально проливаемой в его честь земной человеческой кровью.

кадр из фильма "Чекист"

1.0x