Авторский блог Виталий Яровой 21:18 9 ноября 2019

Прекрасного разрозненные части. К 125-летию со дня рождения Георгия Иванова

При чтении Георгия Иванова у верующего человека, вроде меня, может возникнуть немало вопросов.

Не то, что я Иванова не люблю и не ценю – как раз и ценю, и как к поэту отношусь с большим пиететом. Но именно это и заставляет меня предпринять некоторые усилия, чтобы максимально отстраниться от обаяния его поэтики и тем самым придать моим размышлениям если не объективность, то хотя бы ее видимость.

Бесспорно, Иванов – один из самых глубоких русских поэтов. И не столько же мастерством, поистине виртуозным, выделяется он в русской поэзии, но еще более редким для русской поэзии мировоззрением (условно назовем его – демонического толка). Вопрос – можно ли воспринимать это мировоззрение на полном серьезе. Федор Сологуб, например, назвавший формировщика своего мировоззрения напрямую - отец мой, дьявол, - был, думается, совершенно искренен и готов был отвечать за свои слова (наверняка, за них и пришлось ему на том свете ответить).

Движение в сторону врага рода человеческого в текстах Иванова прослеживается не раз, но вот его самого он, кажется, напрямую ни разу не называет. Боится, конспирируется или же просто не считает нужным – Бог весть. Насколько искренен в этом движении, сопровождаемым неизбежным напряжением отчаянья, Иванов – не знаю. Во всяком случае, полной уверенности относительно положительного разрешения этого вопроса у меня нет. Но повод для размышлений есть.

«Отчаянье я превратил в игру», - пишет Иванов в одном из стихотворений. В другом:

О нет, не обращаюсь к миру я

И вашего не жду признания.

Я попросту хлороформирую

Поэзией мое сознание.

И наблюдаю с безучастием,

Как растворяются сомнения,

Как боль сливается со счастием

В сияньи одеревенения.

Странное дело: в стихах Иванова есть глубина, но нет высоты: крайне редко присутствует взгляд сверху, чаще всего – почти всегда – он направлен куда-то вниз. Следовало бы поразмыслить, что это за глубина, ибо погружение в нее полностью исчерпывает путь, который он предлагает пройти вместе с ним читателю.

Прозаический аналог – книга Фердинанда Селина «Путешествие в глубь ночи», можно специально ее прочесть, дабы сравнить с ивановскими стихами.

Впрочем, до нас это уже сделал Георгий Адамович, близкий друг Иванова.

«Путешествие в глубь ночи» – (это) путешествие в глубь жизни, медленное погружение человека во тьму безысходного одиночества…это книга о человеке, у которого парализована воля. Это – неплохой человек. Но до некоторой степени понятно, что его безжалостная, маниакальная откровенность вызывает у многих читателей неодолимое отталкивание. Действие, деятельность как бы проветривают человеческое сознание. У него же сознание засорено, и чем дальше движется он в глубь ночи-жизни, тем настойчивее шевелятся в этом бедном больном мозгу призраки и обрывки того, что на дневном свету исчезает. Он знает, что болен, знает, что гибнет. Но для него болен и гибнет весь мир: от лжи, тщеславия, от злобы, от тоски, от общему ко всему безразличия. Помогать кому-то и спасать что-либо герой не намерен. «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти», - мог бы он повторить розановские слова. И еще: я не хочу истины, я хочу покоя». Очень холодная, очень усталая душа живет в этой книге…»

Все сказанное можно было бы переадресовать Иванову (я, кстати, специально убрал из текста Адамовича имена личные - для того, чтобы сближение двух певцов отчаянья стало бы еще более наглядно). Отмечу заодно эпитет – холодная, который рецензент применяет к состоянию души автора и героя, отсылающей к словам соответствующей главы Откровения от Иоанна, где для такой вот души, скованной абсолютным холодом, в будущем предполагается спасение.

Но имеется ли возможность такового для Иванова, душу которого можно уподобить опрокинутому конусу, который, вместо того, чтобы быть устремленным ввысь, вершиной упирается во дно ада, и озаряется каким-то странным светом – не сверху, с неба, а изнутри:

В глубине, на самом дне сознанья,

Как на дне колодца – самом дне –

Отблеск нестерпимого сиянья

Пролетает иногда во мне.

Боже! И глаза я закрываю

От невыносимого огня.

Падаю в него…и понимаю,

Что глядят соседи по трамваю

Страшными глазами на меня.

Это - совсем нетипичный случай для русского поэта.

В стихах, написанных до Иванова, глубина и высота органически сочетаются – так же, кстати, как и точечная лаконичная сжатость материала с протяженностью пространственного линейного развития сюжета, втиснутого вовнутрь ее. Что, естественно, совершенно чуждо Иванову, ограниченному задачами исключительно минималистской локальности на грани взрыва материала, где его давление без малейшего расширения возможно только вглубь – и больше ни в какую сторону. Дальше – хаос. В «Распаде атома» невозмутимо и бесстрастно, без всякого сожаления пишется о части, ставшей больше целого, а далее – о целом, ставшем ничем в обезбоженном сознании человека, принимающего жизнь в тоже обезбоженном мире как данность. Эта локальная, втягивающая вглубь себя точка затем не раз и не два возникнет в воображении главного и по существу единственного героя самого концептуального его прозаического произведения:

«Точка, атом, сквозь душу которого пролетают миллионы вольт. Сейчас они его расщепят. Сейчас неподвижное бессилие разрешится страшной взрывчатой силой. Сейчас, сейчас. Уже заколебалась земля. Уже что-то скрипнуло в сваях Эйфелевой башни. Самум мутными струйками закрутился в пустыне. Поезда летят под откос. Все рвется, ползет, рассыпается в прах…»

Об этой точке мы будем еще говорить не раз. Пока же, руководствуясь предыдущим соображением, мы можем в предложенном поэтом ракурсе попробовать осмыслить популярный ивановский стишок, начинающийся словами, где это часто встречающееся у него словечко хорошо последовательно прилагается к отсутствию небесной высоты (хорошо, что Бога нет), пространства (хорошо, что нет России), и, наконец, земной иерархии (хорошо, что нет Царя). И вправду, зачем все это, если все, связанное с этими понятиями, вмещает в себя упомянутая точка, она же всепоглощающая дыра.

Вследствие сужения пространства до точки (и, параллельно, сужения представлений о Боге) неизбежно сужение души думающего и пишущего. Сужаясь, она ищет смысл на суженном же, окружающем ее пространстве, живущим по совсем иным законам, чем внешнее (отсюда, очевидно, и страшные глаза соседей по трамваю в процитированном стихотворении), –– и находит его в вещах малозначительных, вроде фунта судака, в одном из стихотворений возведенного в ранг сакральный и почти обожествленного. Однако такая сакральность, понятно, отнюдь не панацея от тоски и ужаса.

Обратим, кстати, внимание на реакцию поэта на возникающее внутри сияние: оно нестерпимо для него, огонь его невыносим. Учтем еще, что имеется ввиду, между прочим, сияние отраженное, отблеск от неназванного Высшего, а не от непосредственно Божьего. Уточнение этого – на одной из страниц «Распада атома». Читаем:

«…уже почти нельзя утешится прежним. Есть люди, способные до сих пор плакать над судьбой Анны Карениной. Они еще стоят на исчезающей вместе с ними почве, в которую был вкопан фундамент театра, где Анна, облокотясь на бархат ложи, сияя мукой и красотой, переживала свой позор. Это сияние (сияние позора!) почти не достигает до нас. Так, чуть-чуть потускневшими косыми лучами – не то последний отблеск утраченного, не то подтверждение, что утрата непоправима. Скоро все навсегда поблекнет…»

Почти о том же – в стихотворении друга Иванова Адамовича:

Там солнца не будет… Мерцанье

Каких-то лучей во мгле,

Последнее напоминанье

О жизни и о земле.

Там солнца не будет… но что-то

Заставит забыть о нем,

Сначала полудремота,

Полупробужденье потом.

Там ждет нас в дали туманной

Покой, мир, торжество,

Там Вронский встретиться с Анной,

И Анна простит его.

Последние примиренья,

Последние разъясненья

Судеб, неведомых нам.

Не знаю… как будто храм

Немыслимо совершенный,

Где век начнется нетленный,

Как знать? Быть может, блаженный…

Но солнца не будет там.

Но, между прочим, Адамович в разработке намеченной темы гораздо последовательней.

Возвращаемся к «Распаду атома». Читаем:

«Атом неподвижен. Он спит. Все гладко замуровано, на поверхность жизни не пробьется ни одного пузырька. Но если его ковырнуть. Пошевелить его спящую суть. Зацепить, поколебать, расщепить. Пропустить сквозь душу миллион вольт, а потом погрузить в лед. Полюбить кого-нибудь больше себя, а потом увидеть дыру одиночества, черную ледяную дыру».

Где причина этого одиночества между человеком, полюбившем другого больше себя? Отнюдь не равнодушие этого другого, неспособность его на ответное движение. Причина – нежелание или неспособность видеть между собой и им Бога, дающего эту любовь и, посредством ее, соединяющего с этим другим в одно целое. И дающего ощущение полноты и цельности жизни. В противном случае: «человек, человечек, ноль растеряно смотрит перед собой. Он видит черную пустоту, и в ней, как беглую молнию непостижимую суть жизни. Тысячи безымянных, безответных вопросов, на мгновение освещаемых беглым огнем и сейчас же поглощаемых тьмой.

Сознание, трепеща, изнемогая, ищет ответа. Ответа нет ни на что. Жизнь ставит вопросы и не отвечает на них. Любовь ставит… Бог поставил человеку – человеком – вопрос, но ответа не дал.

И человек, обреченный только спрашивать, не умеющий отвечать ни на что».

И у самого Иванова – одни вопросы, ответов нет ни на что. Как тут не отчаяться. Потому что, в результате: «все отвратительны. Все несчастны. Никто не может ничего изменить и ничего понять».

Понять, положим, можно, но только приобщась к тем самым заповедям блаженства, Ивановым отвергаемым. Потому что без них и вправду понять ничего нельзя.

Поэтому и насчет того, какими именно религиозными критериями – темными или светлыми – руководствуется он в своей поэзии – большие сомнение; очевидно только, что нравственная основа в ней весьма ослаблена, зачастую еле брезжит, а то и вообще исчезает. Но, все-таки, брезжит опять и опять.

В прозе же нет и того. «Распад атома», где пронзительно-исповедальные страницы перемежаются с явно эпатажными – самое наглядное тому свидетельство. Эпиграфом к этой прозе может быть поставлено следующее ивановское четверостишие:

Как все бесцветно, все безвкусно,

Мертво внутри, смешно извне,

Как мне невыразимо грустно

Как тошнотворно скучно мне…

Смело можно говорить о распаде, происходящем в сознании лирического героя стихов или прозы, но вот как обстоит дело с этим распадом у самого автора? Если бы все и вправду происходило с ним так, как представлено в его произведениях, можно было бы говорить не больше и не меньше, как о распаде личности, а этого, все-таки, у реального Иванова не наблюдалось.

Собственно, весь текст Распада – это выражение рефлексии человека, не могущего заставить себя довериться Богу. Да и можно ли себя к этому принудить, если на то место, где Он должен пребывать, ставишь свое собственное «я», пускай и бывшее, безвозвратно утерянное. Но ведь и это утерянное «я» – не столько ты сам, сколько образ Божий, некогда запечатленный в бывшем тебе, ныне погрязающем в бессердечии.

«Я хотел бы выйти на берег моря, лечь на песок, закрыть глаза, ощутить дыхание Бога на своем лице. Я хотел бы начать издалека – с синего платья (это синее платье не раз еще в виде некого фетиша будет мелькать на страницах Распада), с размолвки, с зимнего туманного дня. «На холмах Грузии лежит ночная мгла» - такими приблизительно словами я хотел бы говорить с жизнью.

Жизнь больше не понимает этого языка. Душа еще не научилась по другому. Так болезненно отмирает в душе гармония. Может быть, когда она совсем отомрет, отвалится, как присохшая болячка, душе снова станет первобытно-легко. Но переход медленен и мучителен. Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает все, что ее животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая делает безобразные гримасы. «На холмах Грузии легла ночная мгла» - хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И, с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафизического забора, какое-то «дыр бу щыр убещур».

Об усилиях, направленных в эту сторону, говориться, правда, не раз.

Едва ли не самое известное и уже частично цитированное стихотворение Иванова – из сборника 1932 г. :

Хорошо, что нет Царя,

Хорошо что нет России,

Хорошо что Бога нет.

Только желтая заря,

Только звезды ледяные,

Только миллионы лет.

Хорошо – что никого,

Хорошо – что ничего,

Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может

И чернее не бывать,

И никто нам не поможет

И не надо помогать.

Ответ на это, отчего все это хорошо мы и находим в финале «Распаде атома», где все перечисленное: и желтую зарю, и ледяные звезды, и Россию, и Бога растворяет в пустом пространстве самой себя тьма небытия, некая абсолютная точка, поставленная в конце после всего, что только способно вместить сознание, - точка, которая возникает в мыслях рассказчика:

«Тишина и ночь. Полная тишина, абсолютная ночь. Мысль, что все навсегда кончается, переполняет человека тихим торжеством. Он предчувствует, он наверняка знает, что это не так (отметим этот момент знания, о котором мы еще будем говорить). Но пока длиться эта секунда, он не хочет противиться ей. Уже не принадлежа жизни еще не подхваченной пустотой – он позволяет себя баюкать, как музыке или морскому прибою, смутной певучей лжи. Ложь того, чему предается повествователь, следовательно, тоже осознается».

Позволяет баюкать – кому? Как здесь не вспомнить стихотворение Сологуба о чертовых качелях, где баюкальщик назван по имени. Правда, у Сологуба – не баюканье, а раскачиванье, но раскачиванье далее присутствует и у Иванова:

«Уже не принадлежа жизни, еще не подхваченный пустотой… На самой грани. Он раскачивается. Он раскачивается на паутинке. Вся тяжесть мира висит на нем, но он знает – пока длиться эта секунда, паутинка не оборвется, выдержит все. Он смотрит в одну точку, бесконечно малую точку, но пока эта секунда длиться, вся суть жизни сосредоточена там. Точка, атом, миллионы вольт, пролетающие сквозь него и вдребезги, вдребезги плавящие ядро одиночества».

В этом месте брезжит идея некоего соединения. С кем? Думается, святые отцы древности, прочтя этот фрагмент, многое бы могли порассказать Иванову об этом…

А равно – и о ложно понимаемой им поэтической свободе.

Да, стихи Иванова совершенны, волшебны и свободны, однако какого свойства эта свобода? Свобода вне Бога? или от Него?

Именно такую свободу, похоже, предпочитает Иванов. Но ведь эта свобода иллюзорна, несовершенна и лжива. И свято место пусто не бывает: там, где нет Бога неизбежно возникает Его антипод – и та же пустота.

Ведь что у Иванова:

Все неизменно, и все изменилось

В утреннем холоде странной свободы.

Долгие годы мне многое снилось,

Вот я проснулся – и где эти годы!

Вот я иду по осеннему полю,

Все, как всегда, и другое, чем прежде:

Точно меня отпустили на волю

И отказали в последней надежде.

Или – в продолжение:

Туман. Передо мной дорога,

По ней привычно я бреду.

От будущего я немного,

Точнее – ничего не жду.

Не верю в милосердье Бога,

Не верю, что сгорю в аду.

Так арестанты по этапу

Плетутся из тюрьмы в тюрьму…

Такая вот свобода – сходная с хождением по этапу арестантов…

Скажут – так ведь то в жизни, а не в стихах, где поэт, можно сказать, уподобляется не закованному в вериги арестанту, но парящему орлу, обретая, так сказать, посредством поэтического акта свободу души. А я скажу так: но ведь должен же быть и обратный процесс – обретения свободы души через творчество в повседневном существовании. А если его нет – чего, собственно, стоит сама поэзия: так ли уж много значат рифмованные строки, даже если они изливаются вольно – и от всей души. Вопрос еще в том – насколько эта душа глубока. Ответ на мои вопросы есть в конце этого же стихотворения, но ответ, на мой взгляд, совсем не убедительный:

Стихи и звезды остаются,

А остальное – все равно!..

Не слишком ли иллюзорное заключение? По мне, так не все равно, ибо в таком случае - нет разницы между тьмой и светом, святым и негодяем, да и жизнью и смертью, наконец - тоже. Впрочем, Иванов и тут последователен:

Однажды под Пасху мальчик

Родился на свете,

Розовый и невинный,

Как все остальные дети.

Родители его были

Не бедны и не богаты,

Он учился, молился Богу,

Играл в снежки и солдаты.

Когда же подрос молодчик,

Пригожий, румяный, удалый,

Стал он карманным вором,

Шулером и вышибалой.

Полюбил водку и женщин,

Разучился Богу молиться,

Жил беззаботно, словно

Дерево или птица.

Сапоги Скороход, бриолином

Напомаженный, на руку скорый…

И в драке во время дележки

Его закололи воры.

В Калинкинскую больницу

Отправили тело,

А душа на серебряных крыльях

В рай улетела.

Никто не служил панихиды,

Никто не плакал о Ване,

Никто не знает, что стал он

Ангелом в Божьем стане.

Что ласкова с ним Божья Матерь,

Любит его Спаситель,

Что, быть может, твой или мой он

Ангел хранитель.

Оказывается, можно жить так, как хочется, ни с чем не борясь и ничего не превозмогая – как дерево или птица: такое вот рискованное упование на Божью милость. Но если жить, как бездушное существо, избавившись от души, не воспитывая ее – то и спасения души невозможно получить – ввиду ее отсутствия?

Но и это для Иванова не важно. И – как итог:

Мне уж не придется впредь

Чистить зубы, щеки брить.

«Перед тем, как умереть,

Надо же поговорить».

В вечность распахнулась дверь,

И «пора, мой друг, пора!»…

Просветлиться бы теперь,

Жизни прокричать ура!

Стариковски помудреть,

С миром душу примирить…

Перед тем, как умереть,

Не о чем мне говорить.

Но и это еще не все. Дальше – больше:

Ну и потеряю душу,

Ну и не увижу свет.

Что это - самообман? Самоутешение ? А если и вправдашнее, не поэтическое равнодушие ко всему, включая сюда и Божий Свет в мире пакибытия (но исключая, напоминаю, поэзию). Куда уж дальше – даже вечный покой в блаженном успении поэту кажется отвратительным. И – в другом стихотворении – неосуществимым. Как до такого можно дойти? Последовательность этапов, с редкой откровенностью - в поздних стихах.

Вот одно из них:

Я жил, как будто бы в тумане,

Я жил как будто бы во сне.

В мечтах, в трансцендентальном плане.

И вот пришлось проснуться мне.

Проснуться, чтоб увидеть ужас,

Чудовищность моей судьбы…

Но даже это пробуждение – не вразумляет, ибо дальше:

Ку-ку-реку или бре-ке-ке-ке?

Крыса в груди или жаба в руке?

Можно о розах, можно о пне.

Можно о том, что не можется мне.

Ну, и так далее. И потому,

Ангел мой, зла не желай никому.

Бедный мой ангел, прощай и прости!..

Дальше с тобою мне не по пути.

Итак, по Иванову, Бог есть, но присутствие Его ни во внутренним, ни во внешнем мире нежелательно. А поскольку, кроме Бога, в блуждающем сознание неверующего человека есть еще что-то, дающее иллюзию приобщения к вечности (поэзия, например, свобода выбора), то можно предаться и в его власть – на мгновенье, позабыв о том, что это мгновенье может стать вечностью. А раз так – можно позволить себе все, что угодно. То, например, что позволяет себе Иванов не только в стихах, но и в жизни, некоторые обстоятельства которой прочитывается в их контексте. И – едва ли не больше всего – в мечтах, пространно описанных в «Распаде атома». И, как тешит себя повествователь– только на один момент. На один момент – да, вначале; но затем - на два, затем на неопределенный отрезок времени – без веры в то, что это позарез необходимо – и без последующей надежды. И без любви.

Правда, любовь как раз и присутствует в Распаде, но какая? Делается попытка плотскую, не без налета натуралистической патологии, любовь возвести до ранга некоего Божественного абсолюта – что, впрочем, обычно не только для поэта, но и для не лишенного романтического чувства обывателя.

Кстати, и ивановская вечность - в том же роде.

Обратим внимание на то, что ее наполняет – не высокие мысли, не благородного назначения предметы, но предметы как можно более приземленные (если быть точным, высокое и низкое в ней уравнено, что уже само по себе показательно, но преобладает все-таки низкое; или же высокое низводиться до него, что показательно еще более и даже наводит на совершенно внятные соображения насчет природы этой самой вечности).

«Спираль была закинута в вечность. По ней пролетало все: окурки, закаты, бессмертные стихи, обстриженные ногти, грязь из под этих ногтей. Мировые идеи, кровь, пролитая за них, кровь убийства и совокупления, геммороидальная кровь, кровь из гнойных язв. Черемуха, звезды, невинность, фановые трубы, раковые опухоли, заповеди блаженства, ирония, альпийский снег. Все надежды, все судороги, вся жалость, вся безжалостность, вся телесная влага, вся пахучая мякоть, все глухонемое торжество…и тысячи других вещей».

Далее – в том же духе.

Это – пока еще в восприятии относительно живого человека, хотя и ощущающего себя мертвецом.

А вот стихотворение, где сходные детали проносятся в сознании свежеиспеченного висельника:

Просил. Но никто не помог.

Хотел помолиться. Не мог.

Вернулся домой. Ну, пора!

Не ждать же еще до утра.

И вспомнил несчастный дурак,

Пощупав, крепка ли петля,

С отчаяньем прыгая в мрак,

Не то, чем прекрасна земля,

А грязный московский кабак,

Лакея засаленный фрак,

Гармошки заливистый вздор,

Огарок свечи, коридор,

На дверце два белых нуля.

Что самое странное – все это, по большому счету, правильно: наверное обольщающие сознание человека стихи и мировые идеи перед лицом Бога не более важны, чем обстриженные ногти или даже грязь из-под них. А что неправильно? Неправильно то, что в это беспорядочное и без иерархическое перечисление вкраплено упоминание о заповедях блаженства, обращение к которым могло бы разрешить и свести на нет упоминаемое далее глухонемое торжество, наполнить его слушанием и звуком. Вместо этого – «разбитое вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней (по спирали). Там, на самой грани, у цели, все сливалось в одно».

Не случайно, постигая детали мира, душа не может постичь самого мира, как единого целого. И себя – в том же контексте.

Душа черства. И с каждым днем черствей.

- Я гибну. Дай мне руку. Нет ответа.

Еще я вслушиваюсь в шум ветвей.

Еще люблю игру теней и света…

Да, я еще живу. Но что мне в том,

Когда я больше не имею власти

Соединить в сознании одном

Прекрасного разрозненные части.

Раннее я уже упоминал б обмолвке Иванова насчет части, замещающей в его сознании единое целое. То же и в «Распаде атома», к которому мы в очередной раз возвращаемся. Чем утешается герой после утраты Бога, а заодно потери восприятия Божьей действительности? А вот чем: «Сквозь вращенье, трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твое лицо».

Лицо, как можно понять, возлюбленной. Бог, вечность, буддистская точка – стоило ли городить этот квазиэкзистенциальный огород, чтобы взрастить на нем столь ничтожный на фоне всего предыдущего овощ. Который, напомню, и так фигурировал в качестве удобрения на разных делянках текста, который во многих местах схож с текстами Хармса. Явно ведь есть нечто общее у двух столь разных писателей – не только в мироощущении, что, на мой взгляд, очевидно, но и в самой повествовательной манере, в подходе к материалу, и в целом ряде эпизодов, наконец. Привожу те, где сходство наиболее разительно:

Я живу. Я иду по улице. Я захожу в кафе. Это сегодняшний день, это моя неповторимая жизнь. Я заказываю стакан пива и с удовольствием пью. За соседним столиком пожилой человек с розеткой. Этих благополучных старичков, по-моему, следует уничтожать. Ты стар. Ты благоразумен. Ты отец семейства. У тебя жизненный опыт. А, собака! Получай.

Это – из того же «Распада атома». Сравните с аналогичными повествовательными пассажами в Старухе Хармса.

Или вот еще.

Я иду по улице. Я думаю о различных вещах… Из людей, сидящих в кафе на углу, кто-то умрет первый, кто-то последний – каждый в свой точный, определенный до секунд срок. Эта женщина, конечно, красива, но мне не нравится. Она в нарядном платье и идет улыбаясь, но я представляю ее голой, лежащей на полу с черепом, раскроенным топором. Я думаю о сладострастии и отвращении, о садических убийствах…

И т.п.

Вполне в хармсовском духе и следующий далее переход к размышлениям о Боге. Страницы эти, между прочим, едва ли не самые лучшие и внятные. Отметим, однако, какими изломами отмечено это редкое обращение к Богу.

«Я думаю о различных вещах, и, сквозь них, непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает обо мне. Световые волны, орбиты, колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне. Иногда мне чудится даже, что моя боль – частица Божьего существа. Значит, чем сильнее моя боль… Минуты слабости, когда хочется произнести вслух: «Верю, Господи»… Отрезвление, мгновенно вступающее в права после минуты слабости.

Я думаю о нательном кресте, который я носил с детства, как носят револьвер в кармане – в случае опасности он должен был защитить, спасти. О фатальной неизбежной осечке. О сиянии ложных чудес, поочередно очаровывавших и разочаровывавших мир».

Все это было уже заложено в самом начале, буквально на первой странице: «Я дышу. Может быть, этот воздух отравлен? Но это единственный воздух, которым мне дано дышать».

Все дальнейшее – развитие заявленного тезиса. Вернее – не развитие даже – простукивание в разных местах глухой стены нигилистического, в скобках – анархического тупика.

Оправдания, вроде: «я хочу порядка. Не моя вина, что порядок разрушен» – неуместны, потому что если нарушен порядок в мире – это вина всеобщая, в том числе - и моя.

Ложь искусства нельзя выдать за правду, вполне резонно утверждает Иванов. Но высшую правду посредством искусства вполне можно подменить правдой субъективной, точнее – собственными представлениями об истине. В поэзии это происходит сплошь и рядом. И Иванов из такого общего числа преобразователей истины и творцов личных правд – не исключение.

1.0x