Даже если поэт пишет о прошлом, и даже – если о будущем, его стихи все равно воспринимаются, прежде всего, как свидетельство о времени, в котором он живет.
Абсурдистские, по форме, стихи Александра Введенского – не исключение.
А ведь в них, между прочим, время предстает не в виде четко зафиксированной данности. Скорее – в виде перетекающей внутри самой себя и оттого неуловимой метафизической категории. Но, с другой стороны – кто из нас способен в полноте определить закономерности времени в его физическом проистекании? А тем более – на пересечении первого и второго.
Что, все-таки, пытается сделать Введенский, через внешние видимые приметы, характерные для определенного временного отрезка, намереваясь постичь глубинную суть самого времени.
Есть у него несколько произведений, где это является главной темой. Действие их относиться к предреволюционной эпохи с ее философско-идеологическим брожением, примечательной, между прочим, и умножением сознательного безбожия. Контекст этой эпохи Введенский явственно обозначает, причем иногда даже очень подчеркнуто, как в «Пьесе Елка у Ивановых», где ее приметы и дух обозначены даже в деталях, а в «Четырех описаниях» названы даже точные даты годов.
Не случаен, наверное, интерес Введенского к безвозвратно ушедшему времени, которое предстает у него в виде весьма мрачном и даже апокалипсическом. Произведения эти, помимо богатой пищи для филологов, философов и богословов, дают нам повод для понимания того, почему развалилась та, дореволюционная. Недаром же и сам Введенский, которого, напоминаю, занимали всего три лишь темы: Бог, время и смерть, в произведениях на эту тему обращает пристальное внимание на две последние, а вот первую вроде бы не берет в расчет. Дело, очевидно, в том, что в них он предпринимает попытку исследования мира, из которого, говоря грубо, Бог изъят. Пробуя найти истоки изъятия, Введенский и обращается к эпохе, порождением которой был и он сам (и оставался, добавим, на протяжении всей своей жизни до самого ее конца).
Ведь безбожие, которое, как эпидемия, охватило Россию в двадцатые-тридцатые годы, появилось отнюдь не после революции; как раз наоборот – оно само ее породило. С изъятием из мироустройства Бога, пускай и в отдельно взятом человеческом сознании разваливается на куски пространство, гниет время, во всеобщем сознании исчезает взаимосвязь того и другого, а значит, по словам одного из вестников из «Четырех описаний»: «нет уверенности в часе, и час не есть подробность места. Час есть судьба». Судьба, частность существования которой разрешается во всеобщей смерти.
Поэтому и у Введенского жизнь предреволюционной России отличается смысловыми смещениями, безысходностью, мрачностью, обилием смертей и перепутанностью понятий. «Мы храбро церковь презирали, мы все ругали Бога и попов», признается 3-й умирающий в «Четырех описаниях».
Очень показательно, как умирают все четыре повествователя: один – от апоплексического удара (1858 г.); другой кончает самоубийством в 1911 г.; двое остальных, правда, погибают на поле боя – но как и при каких обстоятельствах! Вот как описывает свою смерть (и последние часы времяпрепровождения перед этой смертью) в окопах первой мировой войны 3-ий умирающий:
В окопе на кровати я лежал
и Мопассана для себя читал,
и раздражался от желания
приласкать какую-нибудь пышную Меланию.
Хотелось мне какую-нибудь девушку помять
в присутствии моей довольно близкой смерти.
…И надо мной вертелся ангелок.
он чью-то душу в рай волок,
и мне шептал: и твой час близок,
тебе не спать с твоей невестой Лизой.
Наиболее достойно, как ни странно, погибает последний из них в 1920 г. – и не исключено даже, что это красноармеец:
…я даже не успел прочесть молитвы,
как от летящей пули наискось
я пал подкошенный как гвоздь.
Граждане, взмолился я, родные,
ведь у меня ребята есть грудные,
и эти молодые дети
теперь одни останутся на свете.
И две жены моих красавицы
теперь развратничать начнут.
О хоть бы, хоть бы мне поправиться,
но командир сказал: капут…
Обратим внимание на то, насколько этим смертям сопутствуют модели поведения, внушенные умирающим посредством времени. в котором они жили. Они довлеют над ними буквально до последнего часа: чтение в окопе Мопассана и т.п. В особенности, сваленные в кучу как попало в глухих закоулках сознания, они очень наглядно проявляют себя в монологе 1-го умирающего, покончившего с собой в 1911 г.: здесь и Репин со своими бурлаками, и голоногая Айседора Дункан, и Блок на пару с Бальмонтом, и к старости утративший, наконец, интерес к дамскому полу Лев Толстой, и авиаторы с их постоянно разбивающимися аэропланами в качестве наглядных символов технического прогресса, и даже Государственная дума с постоянно ругающимися депутатами. Итог, однако, довольно мрачен:
Мы все жили в неопределенном состоянии
и часто находились в желтом здании.
И многие из нас, взяв в руки пистолет,
пред этим за обедом съев котлет,
теперь пытались пистолет проглотить
и с жизнью кончить все подсчеты,
чтоб больше бы не жить.
Точно такой же характер утилитарной стандартности носит и самоубийство этого интеллигентного, во всем поступающего и думающего как все (даже в час смерти), повествователя:
И я подобною работой
однажды тоже занялся.
Мне стало ясно. Жизнь никчемна,
мне на земле широкой темной
не находилось больше места,
и я за ум взялся,
сказал: прощай, прощай навек, невеста
и газированная вода.
Меня не будет больше никогда…
…И пистолет я в рот вложил,
как бы вина бутылку,
через секунду ощутил
стук пули по затылку.
И разорвался мой затылок
на пять и шесть частей.
Это было в тысячу девятьсот одиннадцатом году.
Но как, казалось бы, могут быть собраны в одном и том же месте люди, моменты смертей которых разделены многими годами, но чья беседа, тем не менее, происходит не только в одном месте, но и в один и тот же момент. Место это – хорошо знакомая читателям Введенского пограничная территория, не обладающая приметами ни конкретного времени, ни конкретного пространства; а момент, внутри которого они обмениваются рассказами о течении своих жизней – это смерть.
Об этом моменте, могущем одновременно вместить в себе последние стадии существования совершенно различных, разделенных временем индивидов говорит Введенский в одном из своих философских прозаических отрывков: «умирающий в восемьдесят лет, и умирающий в десять лет, каждый имеет только секунду времени. Ничего другого они не имеют. Бабочки-однодневки перед ними столетние псы. Разница только в том, что у восьмидесятилетнего нет будущего, а у десятилетнего есть. Но и это неверно, потому что будущее дробится. Потому что прежде, чем прибавится новая секунда, исчезнет старая, это можно было бы изобразить так». Далее в тексте Введенский вводит в текст серию перечеркнутых нолей, счет которых должен идти от конца:
Ø Ø Ø Ø Ø Ø Ø
Ø Ø Ø Ø Ο
и поясняет: «Только нули должны быть не зачеркнуты, а стерты. А такое секундное будущее есть у обоих, или у обоих его нет, и не могло быть, раз они умирают». И - немного ниже: «Становится непонятным, что значит раньше и позже, становится непонятным все».
Приведенный отрывок, в частности, может объяснить несколько довольно загадочных мест, связанных с разговорами наблюдающих за четырьмя умирающими неких потусторонних существ, названных Кумир, Тумир, Зумир и Чумир, очевидно, их ангелов-хранителей. В этих разговорах несколько раз выражаются сомнения не только насчет прошлых существований их опекаемых, но и сомнения в существовании чего бы то ни было. «Существовал ли кто?» – спрашивает то ли себя, то ли своих собеседников Зумир; и тут же, эхом, звучит голос Тумира: «Что в мире есть? Ничего в мире нет, все только может быть?» А еще далее следует очень примечательное уточнение: «Не разглядеть нам мир подробно, ничтожно все и дробно».
Непонимание и не видение настоящей сути вещей, следует, по Введенскому, из раздробленности сознания и пошлости восприятия, присущих потерявшему религиозные категории человечеству, для которого не различимы между собою «луна с луной, звезда с звездой, и снег с водой, и хлеб с едой…стакан и песнь, и жук и лесть…и двигающаяся вода, медь, память, планета и звезда, одновременно не полны сидят на краешке волны. Со всех не видим мы сторон ни пауков и ни ворон».
Эту неполноту восприятия и порождаемую им ущербность человеческого мышления и существования Введенский пытается исследовать и в нескольких следующих за «Четырьмя описаниями» произведениях, прежде всего - в своеобразной дилогии, включающей в себя две стихотворные драматические сцены, прослоенные прозаическими кусками - «Очевидец и крыса» и «Сцена на шестом этаже», которые объединены общими персонажами, где единственное, что еще доступно их пониманию – опять-таки, смерть и время, неразрывно связанные между собой. «Я обратил внимание на смерть, я обратил внимание на время», - говорит персонаж, обозначенный, как «Он» в «Очевидце и крысе». Не отсюда ли столько разговоров о них в произведении, которое он пишет, и во время писания которого «время превращается в кустарники», а смерть осуществляется усилиями некоего Дворецкого-Грудецкого при содействии множества лиц, в числе которых писатель Грибоедов, историк Костомаров и сидящие на тарелке четыреста тридцать три испанца, прямо или косвенно подстрекающего его к убийству кинжалом Степанова-Пескова. К слову, повествователь, названный Он, одновременно присутствует в этом определяемом его личностью мире, где «скворец в своей руке тихо держит мертвый храм» и где «пахнет огнем и серой», в качестве одного из персонажей, , перед которым «вставали его будущие слова, которые он тем временем произносил», а в конце получает даже малопоэтическую фамилию Козлов.
Отметим еще раз, что в «Очевидце и крысе», где поэтические образы постепенно подменяются утилитарными, Бог упоминается мельком и всего один раз, а в продолжающей его «Сцене на шестом этаже», где утилитарность восприятия жизни становиться источником смерти и, параллельно, поэзии, не упоминается вовсе. И, как фиксация апофеоза непонимания течения времени и сущности жизни, коснувшаяся и самого повествователя – заключительные слова «Сцены», произнесенные им самим: «Неизбежные года нам шли навстречу как стада. Нам думать больше нечем», и затем последующее зловещее и гротесковое действие, зафиксированное в ремарке: «У него отваливается голова»).
А в пьесе «Елка у Ивановых» перед нами предстает уже изначально обессмысленный и лишенный логики мир, после которого, однако, остается продолжающееся время, ход которого не прерывается даже впоследствии поголовного умирания всех без исключения персонажей. И совсем недаром и вымирание, и непонимание связываются с исчезновением из этой безумной жизни Бога, что отмечает самый невинный, самый невозмутимый и наиболее, так сказать, философски настроенный годовалый бутуз Петя Перов: «Один я буду сидеть на руках гостей, как будто ничего не понимая. Я и невидимый Бог»; далее эта мысль промелькнет в заключительном куплете песни, распеваемой в лесу вначале глухонемыми, а затем говорящими невпопад лесорубами:
С престола смотрит Бог
И улыбаясь кротко
Вздыхает тихо ох,
Народ ты мой сиротка.
Но даже Петя, становящийся в некотором смысле воплощением этого народа-сироты, подобно своим братьям и сестрам, никак с Богом не связанных, умрет в конце пьесы. В чем нет ничего удивительного.
Уже в начале, в разговорах детей, сосредоточенных большей частью на эротической тематике (их преждевременная зрелость подчеркнута весьма странными и колеблющимися возрастными соотношениями на фоне фиксации полного разрушения отношений и падения нравов, что, собственно, и служит причиной последующего убийства, которое осуществит не выдержавшая этих разговоров нянька), заявлена тема смерти, выраженная в первой же реплике, произнесенной в пьесе, и произнесенной все тем же малолетним философом Петей Перовым: «Будет елка? Будет. А вдруг не будет. Вдруг я умру».
Стоит задержаться, кстати, на упомянутой странности, связанной с возрастом действующих в пьесе детей, а заодно и на демонстративно подчеркнутой, несообразной с их родством разностью фамилий. Во-первых, хотя пьеса названа «Елка у Ивановых», ни один из членов действующего в пьесе семейства этой фамилии не носит. Отец и мать (и он, и она – где-то в пределах тридцати-сорока лет) в списке действующих лиц определены как Пузыревы, а далее приводится перечень имен и фамилий их детей в порядке их возрастного убывания (я привожу их в обратном порядке относительно того, как они приведены у Введенского):
Дуня Шустрова – восьмидесятидвухлетняя девочка.
Миша Пестров – семидесятишестилетний мальчик.
Соня Острова – тридцатидвухлетняя девочка.
Володя Комаров – двадцатипятилетний мальчик.
Варя Петрова – семнадцатилетняя девочка.
Нина Серова – восьмилетняя девочка.
Петя Перов – годовалый мальчик.
Все эти дети, ожидающие Рождественскую елку, становятся свидетелями убийства Сони Островой нянькой Аделиной Францевной Шматерлинг, на их же глазах сошедшей с ума. Вслед за ней сходит с ума врач психиатрической лечебницы, куда ее отправляют на обследование, причем заболевает, как видно из некоторых симптомов, манией преследования. И, скорее всего, не случайно в его бреду присутствуют преследующие его сумасшедшие с револьверами. Вспомним, что действие пьесы происходит во время активизации революционных групп, возникающих как грибы после дождя и в своих бессмысленных и бесчисленно осуществляемых террористических актах не щадящих ни детей, ни женщин. О чем говорить, если даже городовой из полицейского участка, вместо того, чтобы нести службу, желал бы, по его признанию, «читать из Маркса разные отрывки». Отсюда, скорее всего, слова обезумевшего врача и дальнейший его разговор с санитаром:
Врач. Господи, до чего страшно. Кругом одни ненормальные. Они преследуют меня. Они поедают мои сны. Они хотят меня застрелить. Вот один из них подкрался и целится в меня. Целится, а сам не стреляет, целится, а сам не стреляет. Итого стрелять буду я.
Стреляет. Зеркало разбивается. Входит каменный санитар.
Санитар. Кто стрелял из пушки?
Врач. Я не знаю, кажется, зеркало. А сколько вас?
Санитар. Нас много.
Врач. Ну то-то. А то у меня немного чепуха болит. Там кого-то привезли.
Санитар. Няньку-убийцу привезли из участка.
Врач. Она черная как уголь.
Санитар. Знаете ли, я не все знаю.
Врач. Как же быть. Мне не нравится этот коврик. (Стреляет в него. Санитар падает замертво). Почему вы упали, я стрелял не в вас, а в коврик.
Санитар (поднимаясь). Мне показалось, что я коврик. Я обознался. Эта нянька говорит, что она сумасшедшая.
Врач. Это она говорит – мы этого не говорим. Мы зря этого не скажем.
И т.п. Не случайно, как уже говорилось, неисчислимое количество смертей, наличествующих и в «Елке у Ивановых», и в «Четырех описаниях», и в «Очевидце и крысе», и в «Сцене на шестом этаже», создающих впечатление, что, предварительно сойдя с ума, вымирает весь мир. Отказавшись от Бога, утратив смысл жизни, он и не может жить. Не могущие вынести безумия, умирают, а уцелевшие уподобляются животным, как нянькин жених лесоруб Федор, сразу же после ареста невесты идущий в публичный дом, правда, прямо не названный. Разговор Федора с одной из его обитательницей, названной Служанкой, ведущийся во время полового акта, тоже очень примечателен:
Служанка. О чем ты сейчас думаешь?
Федор. О том, что весь мир стал для меня неинтересен после тебя. И стол потерял соль и небо и стены и окно и небо и лес. Я скоро исчезну словно ночь.
Служанка. Ты невежлив. За это я накажу тебя. Взгляни на меня. Я расскажу тебе что-то неестественное.
Федор. Попробуй. Ты жаба.
Служанка. Твоя невеста убила девочку. Ты видел убитую девочку? Твоя невеста отрубила ей голову.
Федор квакает.
Служанка (усмехаясь). Девочку Соню Острову знаешь? Ну, вот ее она и убила.
Федор мяукает.
Служанка. Что, горько тебе?
Федор (поет птичьим голосом).
Служанка. Ну вот, а ты ее любил. А зачем. А для чего. Ты наверно и сам.
Федор. Нет, я не сам.
Обратим внимание на слова лесоруба о потерянной соли, отсылающей сознание верующего читателя к соответствующей притче Спасителя, а также наличествующего в речах Федора мотива подмены человеческим божественного, где второе ставиться на место первого, и, в результате этой подмены - нарушения миропорядка за счет исчезновения личностного начала. В результате люди уподобляются скотам. «Врываются Пузырев-отец и Пузырева-мать, - пишет Введенский в заключительной ремарке Первой картины Первого действия, - они страшно кричат, лают и мычат». «Господи, у нас умерла дочь, а мы тут как звери», - восклицает далее рядом с телом мертвой дочери смутно осознающий это превращение Пузырев-отец, не прекращающийся сношаться, тем не менее, с Пузыревой-матерью прямо у гроба, где лежит дочь, причем Пузырева, среди прочих формальных выражений, долженствующих выражать ее скорбь, произносит еще более формальное: «О жестокий Бог, жестокий Бог, за что Ты нас наказываешь».
И наоборот – животные (Жирафа – чудный зверь, Волк – бобровый зверь, Лев-государь и Свиной поросенок) выступают как философы и богословы, вырабатывающие новые категории осмысления жизни и смерти. К ним близка и говорящая домашняя собака Вера, которая, наряду с годовалым Петей Перовым, является одним из немногих поэтически мыслящих персонажей в этой мрачнейшей пьесе, закончившейся смертями так и не дождавшихся Рождества всех без исключения членов дворянского семейства, успевших получить перед этим известие, что бывший жених их няньки, лесоруб Федор, следуя совету, полученному им от служанки «учиться, учиться и еще раз учиться», предварившее будущее высказывание восемнадцатилетнего на то время Ульянова-Ленина, таки выучился и стал учителем латинского языка. Что можно воспринимать как ироничный посыл к будущему страны, руководимой (иногда, между прочим, очень небезуспешно) лесорубами, прачками и дворниками, в которой предстояло предстояло жить и самому автору. На что есть намек в ремарке, предваряющей четвертое действие: «Картина девятая, как и все предыдущие, изображает события, которые происходили за шесть лет до моего рождения или за сорок лет до нас (т.е. - до года, в который сочинялась пьеса). Это самое меньшее. Так что же нам огорчаться и горевать, что кого-то убили. Мы никого не знали, а они все равно все умерли».
Дело, однако же, не в том, что кто-то там жил и умер или не умер; а в том, что некогда было удушено и бесследно сошло на нет цельное, живое и дышащее время, а на смену ему пришло другое – безличное и стертое, сросшееся со смертью и не имеющее ни малейшего выхода в вечность. Его Введенский детально опишет в знаменитой «Элегии», первом из его напечатанных спустя много лет произведений, написанной через два года после «Елки у Ивановых» в довольно-таки, простите за неважный каламбур, элегических тонах.
Ее текст, пожалуй, я и предложу напоследок.
Осматривая гор вершины,
их бесконечные аршины,
вином налитые кувшины,
весь мир, как снег, прекрасный,
я видел горные потоки,
я видел бури взор жестокий,
и ветер мирный и высокий,
и смерти час напрасный.
Вот воин, плавая навагой,
наполнен важною отвагой,
с морской волнующейся влагой
вступает в бой неравный.
Вот конь в могучие ладони
кладет огонь лихой погони,
и пляшут сумрачные кони
в руке травы державной.
Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим томимся плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждем послушной.
Нам восхищенье неизвестно,
нам туго, пасмурно и тесно,
мы друга предаем бесчестно
и Бог нам не владыка.
Цветок несчастья мы взрастили,
мы нас самим себе простили,
нам, тем кто как зола остыли,
милей орла гвоздика.
Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
бороться нет причины.
Мы все воспримем как паденье,
и день и тень и сновиденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.
В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.
Летят божественные птицы,
их развеваются косицы,
халаты их блестят как спицы,
в полете нет пощады.
Они отсчитывают время,
Они испытывают бремя,
пускай бренчит пустое стремя -
сходить с ума не надо.
Пусть мчится в путь ручей хрустальный,
пусть рысью конь спешит зеркальный,
вдыхая воздух музыкальный -
вдыхаешь ты и тленье.
Возница хилый и сварливый,
в последний час зари сонливой,
гони, гони возок ленивый -
лети без промедленья.
Не плещут лебеди крылами
над пиршественными столами,
совместно с медными орлами
в рог не трубят победный.
Исчезнувшее вдохновенье
теперь приходит на мгновенье,
на смерть, на смерть держи равненье
певец и всадник бедный.