Авторский блог Анатолий Байбородин 08:21 29 января 2017

Одинокая бродит гармонь...

Сказ о славном гармонисте, о "Играй, гармонь" и Геннадии Заволокине, Царствие Небесное ему...

Анатолий Байбородин

«ОДИНОКАЯ БРОДИТ ГАРМОНЬ…»

Очерк

Памяти славного сибирского гармониста

Юрия Григорьевича Згнётова

Аполина-арий… Серафи-имыч…

Сочно синело рукотворное осеннее море, цветастыми зарницами полыхали рябины и черёмухи, пряча в чаще старые двухэтажки-деревяшки, где я блуждал, отыскивая дом гармониста Ухова. В глухом дворике, устланном палой листвой, словно домоткаными кругами и дорожками, где плескались на ветру высохшие простыни, наволочки и пододеяльники, выглядел старушек… тихо судачили меж собой Божии одуванчики… спросил о гармонисте, и древние указали на отпахнутое окошко второго этажа: «Да вон… играет на гармошке. Выпил, поди… гармонист молодой…» И верно, из окошка вначале плыли «амурские волны», тая в багровой, черёмуховой листве, потом светло, безгорестно заплакала «одинокая гармонь», и душа моя запела:

Снова замерло все до рассвета,

Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь.

Только слышно – на улице где-то

Одинокая бродит гармонь.

Веет с поля ночная прохлада,
С яблонь цвет облетает густой...
Ты признайся, кого тебе надо,
Ты скажи, гармонист молодой…

Напевая, нырнул в тёмный подъезд, полез по лестнице, узенькой, крутой, певучей, старчески скрипучей, пахнущей котами и кошурками; а вот и дверь, странно, что деревянная… горожане по лихим временам давно уже, словно в тюрьмах, обитают за решётками и железными дверями… да мало, что деревянная, ромашками раскрашена, и апельсиновое солнышко светит на ромашковый луг. «Детский сад…» – весело подумал я и пуще повеселел, когда увидел хозяина, похожего на расписную дверь.

В узеньких сенях красовался приземистый, ершистый мужичок: щекастое, румяное лицо, задорно вздёрнутый нос, полыхающие васильковые глаза, сивый чуб, нависающий над бровью, долгополое, светло-серое, русское рубище, перепоясанное цветастым кушаком; по вороту, рукавам и подолу – рябиновые обережные кресты. Поджидал, видно, нарядился…

И узрелось дальнее, деревенское, гаснущее в сумерках… Коль семейство наше, щедрое чадами, жило хмельно и бедно, то мне, отроку, чтобы не ходить босым и не сверкать заплатами, приходилось зашибать копейку: мёрзнуть и мокнуть на зоревых рыбалках, потеть на лесопосадках, на комбайне «Сталинец» глотать пыль, сластящую и першащую горло. Гранит науки бы грызть, но жизнь… Все сельские заделья, кои в охотку и азартно исполнял, теперь не упомнишь, но, глядя на гармониста, петушинно наряженного, вдруг выглядел из отрочества, как со сверстным цыганёнком калымил в магазинах и складах «Райпотребсоюза»: запрягши матерого, но тихого мерина в телегу-одноколку с коробом, возил мусор на степную свалку. Шуко …по-русски красивый… птичьи лёгкий и вертлявый, парнишонка из оседлой цыганской семьи бойко играл на гармони, пел и плясал, даже на брюхе; и, случалось, красовался на клубной сцене в атласной алой рубахе с кушаком, в синих шароварах с напуском на сморщенные яловые сапожки рыжего цвета. И в сём концертном наряде цыганёнок и явился на калым… Загрузив на телегу с кузовом битые банки, бутылки, мятые коробки, ломаные ящики, упаковочную стружку, гнилую хозяйственную бумагу, укрыв хлам брезентом, уселись сверху и тихо колесили по трактовой улице, что выгнулась вдоль озера на восемь вёрст. Я ивовым прутом погонял сонного мерина, а Шуко горланил во всю лужёную глотку, хлеща по пузу, словно по гитарным струнам:

Замурдынэ дрэ болыбэн о чергэня,

Амари яг брышынд баро зачингирдя.

Со ж гилы тыри мэ на шунава?

Кай, кай, мэ тут дужакирава, кай, кай гилы тыри?..[1]

И вдруг из поперечной улицы на тракт вывернул завклубом, дебелый мужик в светлом пиджаке, с портфелем и при галстуке; вгляделся завклубом в мусорную повозку и, когда та уже миновала, вдруг узрел, что цыганёнок сидит на мусоре в клубном костюме… Мужик схватился за голову и понёс Шуко по кочкам, а потом… и откуда прыть взялась… бодро порысил за повозкой. Я с перепугу ожёг мерина прутом, и конь лениво затрусил по тракту, но завклубом уже догонял; и тогда цыганёнок, соскочив с телеги, поскакал впереди мерина, которого и завклубом обогнал. Так они бежали по деревне, пока мужик не запыхался; но долго ещё грозил цыганскому отродью кулаком. Рубаху, шаровары, рыжие сапожонки у Шуко отобрал и выдавал лишь на концерты.

– Ухов… Аполинарий Серафимыч, – гармонист подал руку… корявая, ржавая лопата… и работяга так нарочито и железно тиснул, что я поморщился: силишша!.. эдакого пенсионера лишь в соху запрягать да пахать.

– Как Вас?.. не понял…

– Аполинарий Серафимыч, – улыбнувшись, Ухов сверкнул позолотой вставных зубов. – А Вас?

– А нас проще: Анатолий… Байбородин.

– Слыхал, слыхал… Кажись, читал… – прищуристо вгляделся в меня. – А-а-а, вспомнил: мужик прилетел на метле… ну, кривой, как турецкая сабля. – Ухов щелкнул пальцем по глотке. – А баба хлесть его сковородкой по лбу…

– …и у мужика в голове сворохнулось: бросил пить, курить, поёт в церковном хоре...

– Во, во, во!.. в церковном хоре.

– Нет, это не я писал, Апо…

– Аполлинарий Серафимыч… – весело подсказал гармонист, а я невольно ухмыльнулся: кругленький, махонький, эдакий колобок с голубыми глазками и пуговкой вместо носа, а имя высокое и величавое: Аполина-арий… Серафи-имыч…; хотя с фамилией не подфартило, короткая – Ухов, но, опять же, по росту. – Дед учудил… кержак[2], по святцам вычитал… а батя против деда хвост не задирал, подчинялся… Короче, вышел я Аполинарий Серафимыч. Вот и кличут по-бабьи: кто Полиной, кто Линой… Да по мне, Анатолий, хоть горшком обзови, да в печь не сажай…

Я тут же нашарил в кармане записную книжку, ручку и записал имя и отчество.

– Аполинарий: с одним «л»?

– В паспорте с одним… А Вас как по отчеству?

– Григорич…

– Ну, Григорич, милости просим… Баушка убежала… как вы с ей разминулись?.. стол сгоношила и в церковь уметелила – божественная бабка…

– А Вы?

– Не-е, – вздохнул гармонист, – хожу в церковь по великим праздникам… Я и крестился под старость. Но в Бога верю. А как же, без Бога ни до порога. Да…

«Снится мне гармонь…»

Из прихожей свернули в горницу, красную углами и пирогами, где… искушение чревоугодников… поджидал гостя щедро накрытый овальный стол; вокруг пузатенького графина – хоровод закусок: исходящая паром рассыпчатая картошка, омуль сухого посола, квашеная капуста с клюквой, солёные огурчики и, нежданно-негаданно, подслащённая, талая брусника. К столу жмутся гнутые венские стулья, светятся бурым лаком, на сиденьях круги, сплетенные из цветастых лент.

– Ну, Григорич, присаживайся, и не взыщи, чем богаты, тем и рады, – Аполинарий Серафимович, чинно поклонившись, широким жестом указал на закуски.

Помолившись, перекрестившись… в красном углу я узрел иконы… уселись за стол; крякнули, пригубив рябиновки… шибко забориста… и гармонист оценивающе вгляделся в меня.

– Из газеты, Григорич?

– Из журнала.

– А-а-а… – гармонист почтительно покачал головой, услужливо плеснул в рюмку. – Про меня писали, и в телевизоре казали. Да… Помню, первый раз сняли, спрашиваю журналиста: а можете передачу на диск записать? «Легко, – говорит, завтра приходите на студию, оставлю диск на Ваше имя… Внизу, у охранника спросите…» Прихожу, взял диск, вечером пошли с баушкой к сватам – у них можно диски глядеть. Родня подвалила, стол накрыли, сели, как путние, врубили диск… Я гляжу, ёкарный бабай, ничо не понимаю: где-я-то?.. кажут девок полуголых, а меня нету… Галя, баушка моя, психанула: «Вот ты где снимаешься со своей голяшкой!..» и убежала… От, Григорич, опозорился. Этот журналист, холера его побери, диски перепутал… Но потом меня и в Иркутске, и в Москве казали… рядом с Заволокиным, с Геннадием. Их же двое, Геннадий и Александр… на балалайке-то играет… Видел «Играй, гармонь!»?..

– Кого видел?! Участвовал, на заборе с дочкой сидел, когда в «Тальцах» «Играй, гармонь!» писали… Были в «Тальцах»?.. музей под открытым небом… Ну, как едешь на Байкал…

– Да я, Григорич, в «Тальцах» на Масленицах играл…

– Да?.. И вот, значит… а я о ту пору дворничал в музее… и значит, прикатили Заволокины «Играй, гармонь!» писать… Лето, поляны в цветах, а я познакомился с Александром – брат Геннадия; и вот сидим мы в березнячке и, грешным делом, выпиваем, а тут Геннадий прибежал, такой шум поднял… он уж весь избегался, искричался, Александра искал… ну и, короче, разогнал нашу бражку…

Аполинарий Серафимович с почтением оглядел меня и сочувственно спросил:

– А допить-то дал?

– Ага, дал, догнал, да ещё поддал… Так что могу воспоминания писать. А что?! Помню, на Шукшинских чтениях… на Алтае было дело… мужик вышел на сцену и говорит: «Я с Василием Макарычем встречался с глазу на глаз…» «Ой, расскажите…» – всполошились люди. «Я, – говорит, – сижу в приёмной у второго секретаря Алтайского крайкома партии, и вдруг Шукшин выходит – в кожанке, в кирзачах и кепке, сердитый такой. Ну, я к нему: «Здравствуйте, Василий Макарыч…» А Шукшин мне: «Да пошёл-ка ты…» С тех пор, – мужик-то говорит, – не одобряю я творчество Шукшина…»

– Ладно, Григорич, соловья баснями не кормят, давай-ка еще по рюмочке. Своя, натуральная, на рябине выстоял…

Я поднял здравицу за русскую гармонь, и Аполинарий Серафимыч от умиления прослезился, – не завыл, но в отуманенных глазах блеснули слезы.

– Веришь, Григорич, ничо не снит­ся — ни водка, ни курево, — одна гармонь. Снится мне гармонь и снится… И такие во сне пере­боры выдаю, сам диву да­юсь, откуда чо берётся! И что интересно, вспо­минаю днём, и начинаю иг­рать, как во сне играл... Так ка­питально вжариваю!.. Счас покажу...

Аполинарий Серафимович взял с комода гармонь, петушинно расписанную… листочки, цветочки, лепесточки и певчие птахи… присел, и-и-и!.. горница вздрогнула, пошаталась, пошла в пляс, где цветочным венком сплелись «Подгорная» с «Камаринским мужиком» и «Цыганочкой». А гармонист играет, припевает:

Мине милка изменила—
Хохотал так хохотал:
Я такую-то медведицу
В малиннике, в осиннике,
В березнике видал!

Самовары закипели,
Девки замуж захотели,
А ребята не берут—
Девки рёвушком ревут!

Избу милкину закрою,
Баню запечатаю.
Никого не допущу—

Сам её засватаю!

Пока Аполинарий Серафимович «вжаривал» на гармошке, я вспоминал; помянулся мне именитый, мастеровитый живописец, праздно и тоскливо доживающий век, смоля трескучую «Приму», попивая горькую… в одиночестве либо с приятелями, коих случайным ветром заносило в мастерскую. «Анатолий, беру краски, кисти, а писать не могу, – плакался живописец. – Хоча есть, а мочи нету… А во сне пишу, как молодой... И такие пленэрные пейзажи, такие натюрморты рождаются!.. Просыпаюсь – пусто, не могу писать…» Аполинарию Серафимовичу повезло: просыпается, играет, как во сне.

«Увяданья золотом охваченный…»

Я оглядываю опрятную, старомодную горницу: над кожаным диваном, облачённые в резные рамы, подмалёванные карточки гармониста и жены: Аполинарий Серафимович – снежная сорочка, чёрный пиджак и удавка на мужике, что седелка на корове; подле луноликая супруга – в берете и чёрном платье, с белым кружевным воротничком, похожим на изморозь; а над комодом картина, вышитая крестиком: Иван-царевич, обняв деву-красу, летит на сером волке, а за окном зорево и смущённо рдеют гроздья рябины.

Аполинарий Серафимыч запыхался, выворачивая из гармони затейливые переборы, и, склонив голову, томно укрыв глаза, стал тихо играть мелодию за мелодией, а потом… гармошка навзрыд, и – песнь:

Не жалею, не зову, не плачу,

Все пройдёт, как с белых яблонь дым.

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым...

Похоже, Аполинарий Серафимович вдруг томительно ощутил увядание… седьмой десяток потёк… и в изнеможении сронил на меха сивый чуб, потом рукавом рубахи смахнул слезу.

– Ну, давай, Григорич, помянем Сергея. Наш брат, гармонист, любил по деревне хаживать с тальянкой…

Выпил рябиновки, тряхнул плечами, отпугивая кручину, и опять заиграл, сперва тихо, потом лихо, и горница набухла игривыми переборами. Потом еще и, закатывая глаза к потолку, пошёл частушить:

Гармонист у нас чудак,

Залез с гармошкой на чердак.

Гармониста-чудака

Тащили девки с чердака…

Аполинарий Серафимович вначале сидя притопывал под частушечные переборы, потом вскочил, заиграл «Яблочко» и, выделывая ногами замысловатые коленца, закружил кочетом по горнице.

Эх, яблочко,

Куда ты котишься?

К басурманам попадёшь,

Не воротишься…

Наяривая «Яблочко», Аполинарий Серафимыч подплясал к распахнутому окну, где после шалых переборов резко осадил гармонь.

– Григорич, иди посмотри…

Мы высунулись в окошко, посмеялись: на лавочке посиживали уже не две – четыре старушки, и два старичка подпирали дородный тополь.

– Ну, чо, старичье, билеты взяли?.. – крикнул гармонист божиим одуванчикам. – А то привыкли на халяву… – И уже мне пояснил: – Старушонки мне то пирогов, то шанег напекут, а моя ругается: «Кого ты куски собираешь?! Побирушка...» Огрызаюсь: «Они же от души, раз любят гармошку…»

– А «Камаринского» можешь? – спросил дед со двора.

– Кого, кого? – гармонист выпучил глаза.

– «Камаринского мужика», вот кого.

– А плясать будешь, Пётр Фомич? С выходом из-за печки…

– Можно и с выходом… из-за печки.

– А на запчасти не посыплешься, Пётр Фомич? Потом собирай тебя…

– А ты не переживай, не переживай, ты играй… играй.

– И сыграю. Ну, держись, худая жись…

Аполинарий Серафимыч рванул меха, гармошка рявкнула, потом чуть стихла и пошла выкидывать коленца, а гармонист куражливо зачастил:

Ой, комар ты, наш камаринский мужик,
Собрался в лес, по дорожке бежит.
Он бежит, бежит, пошучивает,
Свои усики покручивает…

Похоже, слегка выпивший Пётр Фомич, «увяданья золотом охваченный», под умилённые старушечьи взгляды стал приплясывать, одной рукой покручивая, другой опираясь на тополь, чтоб не пасть лицом в грязь.

«Дайте в руки мне гармонь…»

Увижу опечаленным взором родное село, пылающее в багровом, пыльном закате, и слышу гармонь – плачет, родимая, плачет сиротливо на ветхом, заросшем лебедой да крапивой, зеленовато-мшистом подворье, а то вдруг взъярится и, как в бражном застолье, захлебнётся лихим перебором; вижу, вижу отчую избу, слышу свадебное застолье, запечатлённое в сказе про позднего сына…

«…В избе уже пошёл стукаток каблуков, крики «и-и-их!», где сразу же по клочкам растерялась начатая было «Рябинушка», зато теперь чаще слыша­лась гармошка, набравшая удали, как-то незаметно за­игравшая «Цыганочку».

Я в Америке бывал.
Кое-что я там видал –

Там и русский, и бурят,

Все по-русски говорят!..

— чуть не рёвом проревел Хитрый Митрий, развалив меха своей индюшьи раскрашенной переводными кар­тинками, старенькой, но ещё ладной хромки. Когда при­спели баяны и даже гитары, редко вынимал Митрий на Бо­жий свет свою распотеху, задвинув её в тёмный, обросший седыми тенетами угол кладовки, но коль уж собралось немало людей пожилых, и гармошка пришлась в пору.

Я с матаней пел на бане,

Журавли летели,

Мне матаня подмигнула –

Башмаки слетели!..

Тут уж гармошка — это вам не треньди-бреньди-балалайка — закатилась от смеха; захлебнулась, родимая, сплошным и радостным перебором, из которо­го, казалось, ей сроду не выбраться, но вот Хитрый Митрий, жарко светясь красным, похожим на переспе­лый помидор, круглым лицом, отрывисто, с подскоком вывел хлёсткую частушку, похоже, своеручно пе­ределанную из старой, поменяв Подгорную на улицу Озёрную, где застольники и обитали:

Ты Озёрна, ты Озёрна,

Широкая улица,

По тебе никто не ходит,

Ни петух, ни курица!

Девки юбками взметнут –

Парни все с ума сойдут.

Про юбки и сдуревших парней Хитрый Митрий пропел не шибко внятно, да ещё и приглушил слова лихими переборами, но все учуяли соромщину, кто хохотнул, кто кисло сморщился; кто шутливо погрозил вилкой, но короткие, землистые пальцы Хитрого Митрия уже бросились вдоль пуговок, гармошка по-медвежьи рявкнула, рванула, словно забилась в родимчике, и гулко застучали каб­луки:

Эй, товарка, дроби бей,

Под ногами воробей!..»

Ох, сколь под гармошечьи страдания девьих слёз лито: «Если забудет, если разлюбит, если другую мил приголубит, я отомстить ему поклянуся, в речке глубокой я утоплюся…» а сколь парни набедовались от любови безответной, сколь гармошек изорвали: «Зиму лютую не спал, по матанечке страдал. Я бы замуж её взял, говорит, что ростом мал…» А сколь про голосистую гармонь, отраду и отраву песен свито, сколь виршей сплетено!

Вообразилось, словно явилось из вещего сна, как восходит луна из ночного, речного омута, увиделось в желтоватом и синеватом покойничьем свете, будто сельское моё семейство слетелось в гнездовище, на отчее пепелище и уселось в горнице за круглым столом. По случаю гостей мать смела пыль с розового абажура, подвешенного на потолочную матицу, вишнёвой скатертью с кистями утаила столешню, залитую чернилами, истерзанную, изрезанную. Но недолго горница красовалась вишнёвой скатертью; мать одумалась, смахнула скатерть и, несмотря на уговоры дочерей, спрятала в комод. На столешню привычно легла линялая клеёнка, где ромашки спрятались, завяли лютики; впрочем, некогда цветастая, ныне угасшая клеёнка вскоре спряталась под закусками и напитками: окунёвая жарёха, сало, холодец, капуста и картошка, а на сельскую снедь нетерпеливо, свысока косились белоголовые бутылки. За круглый стол лишь мужики вошли – отец, довоенные братья Гриша, Ваня, Коля, Саша, зять Коля и я, в лето семейного свидания ввинтивший в лацкан пиджака «поплавок», говорящий, что я окончил университет. За наращённый узенький столик уселись мать, сестры Валя, Анна, Вика и две молодухи.

Когда мужики, степенно чокнувшись пожелтевшими от старости гранёными рюмками, выпили, а женщины пригубили, смочили губы в красном вине, братья, посмеиваясь, наперебой стали вспоминать, как облапошились на рыбалке. Особо зубоскалил зять, родовой фартовый рыбак. А вышла потеха так… Поутру на двух легковушках, кинув в багажник бродничок[3] и сети, упылили на Красную Горку – дальний берег озера Большая Еравна, что скатилось с таёжного хребта в степь и калтусы голубым, диковинным яйцом, улеглось, вёрст на пятнадцать укрыв забайкальскую степь. Затаборились мужики, развели костерок и, пока варился, прел чай, кинули сети, пару раз завели бродник, но заудили на скудную варю пару окуней, пару чебаков да мелкую щучку-травянку. Вся надежда на сети, а поставили конца три, которые отец плел и насаживал долгими вьюжными вечерами. И вот посидели возле шающего костерка, выпили и уж собрались было проверять сети, как из-за каменного быка вынырнула моторная лодка, осадилась подле сетей; и рыбнадзор, веслом задрав сеть, крикнул:

– Эй, земляки!.. ваши сети?..

Братья замешкались, и отец, ведая, какой тяжкий штраф и позор их ожидает, скрепя сердце, со слезами в голосе отозвался:

– Нет, не наши…

Рыбнадзор с пособником стал выуживать сети прямо в лодку, а братья и отец тихо матюгались, зарились, глядя, как плещутся краснопёрые окуни с лопату, как могуче бьют плёсом по воде матерые щуки, как взблёскивают на солнце серебристые чебаки…

И вот сейчас за семейным столом мужики с горя выпили, брат Коля, утешая отца, посулился привезти сети из города, а Иван – ветфельдшер, или, как он себя величал, конский врач по женским болезням, – заиграл на отцовской гармошке. Застолье умолкло, и отец, с высокой колокольни плюнув на горемычные сети, на пустопорожнюю рыбалку, отмахнув сивые крылья с засиневших глаз, раздвинул плечи, горделиво встопорщил петушиную грудь, повёл сипловатым, прокуренным, остаревшим голосом:

Дайте в руки мне гармонь,

Золотые планки,

Парень девушку домой,

Провожал с гулянки…

Мать и сестры подтянули, а потом – братья, и отцово пение утонуло в молодых сыновних голосах, и слышался наособицу сильный и верный голос брата Коли, первого песельника на селе. Помню, раньше меня и сестру Вику за стол не сажали – малы, и мы полёживали на печи, жевали калачи… мать, бывало, исподтишка сунет… и, раздвинув васильковую занавеску, дивились певучему застолью; а когда брат Коля заводил «Враги сожгли родную хату…», чудилось нам, малым, радио поёт – чёрная воронка, висящая над комодом. Обычно застолье, слушая солдатский плач, стихало, словно в минуты горестного молчания, и когда брат печально молвил: «Не осуждай меня, Прасковья, что я пришёл к тебе такой: хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой…», после обречённых слов, мать беззвучно плакала, из глаз Аннушки слезы текли на столешню, и лишь сестра Валя, степенная воспитательница детского сада, удерживала плач.

Нынче горестных песен не пели… Стеснительно и умилённо вслушиваясь в русские песни… сам я даже не подтягивал: медведь ухо оттоптал… вспоминая слова, я подивился: уйма же песен про гармонь!.. Вот слышу: Исаковский, грустный, но беспечальный, возлюбленный селом:

За рекой гармонь играет –
То зальётся, то замрёт...
Лучше нету того цвету,
Когда яблоня цветёт…

А вот Фатьянов, молодой, озорной:

На солнечной поляночке,

Дугою выгнув бровь,

Парнишка на тальяночке

Играет про любовь…

И опять Фатьянов, нежный и закатный

Если б гармошка умела

Всё говорить не тая,

Русая девушка в кофточке белой,

Где ж ты, ромашка моя?

А вот Есенин, плачущий по древлесельскому отрочеству:

Дальний плач тальянки, голос одинокий, –

И такой родимый, и такой далёкий…

«Под крова­тью прятался с гармошкой…»

…Гармонь, тальянка, воспетая, оплаканная русской душой, пока не смокла, не вывелись на Руси гармонисты, вроде Ухова, мужика сибирского. Потешил, подивил земеля Россию-матушку лихой игрой, хотя музыке сроду не учился… самородок, слухач, самоучк­а…всю трудовую жизнь трезво и мастеровито отпахал монтажником и сварщи­ком. Года три варил за границей; и, хотя курица, – не птица, Монголия – не заграница, но и в пустыню Гоби балбеса не пошлют. И в Монголии мужик гармонью спасался, чтоб не остыла душа посреди вьюжной степи, не спеклась на палящем солнце, да и легче под гармошку укрощать тоску по родине.

Я гощу в покойной горнице, напоминающей родную деревенскую, и закатное солнце, сочась сквозь листву, задумчиво плавает по вышивкам, где царевич с девой скачет на сером волке, по старым карточкам, где, подкрашенные, красуются гармонист с женой. Аполинарий Серафимович назойливо потчует рябиновкой и хвастливо живописует свою судьбу сварщика и гармониста, а я привычно чиркаю в записную книжку.

– …А родился я, Григорич, на Алтае… Слыхал, Солоновка?.. Кержаки там… Но я на белый свет на­родился — месяц стукнул, семья наша укочевала в Мишелёвку. Слыхал, поди?.. под Иркутском... А потом отец завербовался в Якутию, на Лену-реку. Отец был простой работяга — печник, каменщик. Ещё при царе окончил четыре класса церковно-приходской, и его, как грамотного, серьёзного мужика, выбрали де­сятником, а потом — мастером на кирпичный завод. Все его в посёлке уважали — работяга был добрый, справедливый, и такой здоровый, за пятерых чертомелил. Силища была… Помню, бык разбушевался, народ гонял; одну девку на рога поймал и в речку кинул. И веришь, Григорич, батя мой дал быку в лоб, тот на колени упал и больше не бушевал. О как… А сколь, Гри­горич, у бати наград было — море; одних медалей – уйма, пиджака не хватало. У меня тоже грамот полкомода, можно стены заклеить вместо обоев. Да…

И вот началась война, батя трижды сушил сухари, на фронт собирался, и трижды его, как незаменимого мастера, оставляли на брони – мастер незаменимый, дескать, мы без тебя, Серафим, как без рук. А завод же работал для фронта… Вот так отец всю войну на заводе и пахал.

Ну, кончилась клятая война, стали мужики с войны возвращаться. Кто целый, а кто раненый, контуженый, кривой, слепой… Приходят, в каждом доме светлый праздничек: поют и пла­чут... Гуля-ает народ. Но гуляли не по-нынешни… Ныне же как?! Напьются, аж из ушей хлещет, и пошли куролесить… А раньше за столами сиде­ли чинно, выпивали, конечно, но не до упаду же. А уж напоются, напляшутся от души... И приносили мужики с войны трофейные аккордеоны, немец­кие баяны, а иные и гармош­ки… русские. И вот, значит, гуляют на встречинах, играют кто на чем горазд, а потом, ясно дело, по­допьют и спать. А мне тогда уже девять лет было... И вот как мужики стихнут, возьму я гармошку и пробую играть. Пошто-то имен­но гармошку полюбил. Вот не баян же, не аккордеон. И так мне понравилось играть, что, бывало, гармошку не могли отобрать. Веришь, Григорич... Плачу, дес­кать не отдам, мол. Под крова­тью прятался с гармошкой, ве­ришь. Клюкой выгребали. Вот до чего меня гармошка зав­лекла!

Ну, стал брать у мужиков гармошку, песни разучивать. Мама моя — певня, быва­ло, посуду моет и поёт, а я сле­дом играю. Вроде, подыгрываю. В школе все больше пионерские песни разучивали, а я велел маме петь взаправдашние — русские, народные. Она поёт, я за ней мелодию на слух подбираю. Я же слухач…

Потом отца послали в Крас­ноярск, повышался на прораба. А мать без него пошла проверять облигации и посулила: «Ну, еслив ты, сыночек, сча­стливый и я выиграю двести рублей — купим тебе гармонь. Будешь играть…» И выиграла... Видно, судьба моя такая… смалу с гармошкой жить. А потом это... У меня были брюки коричневые, суконные — отцовский подарок. Дак мы купили у цыган гармош­ку и отдали за гармошку двести руб­лей и брюки в придачу. Гар­мошка старая была, деревянная вообще, не играла, а ворчала. Но что делать, на цыганской стал играть. А скоро и отец приехал с повыше­ния; ну, я как врезал, отец аж глаза вытаращил: уезжал ещё ничем ничо, а тут махом, момен­тально стал играть. Он цыганс­кую гармошку убирает и покупа­ет мне другую, получше. А тот цыган, который нам гармошку продал, тоже был гармонист, и вот послушал-послушал меня и говорит маме: «Тётя Валя, у вас сын капитально будет играть...»

И как в воду глядел... И что интересно, никто же не учил — у нас в родне ник­то сроду не играл, а у меня с ходу по­шло, как будто, так и надо. Стали меня, парнишку, на вече­ра, на танцы приглашать, чтоб на гармошке играл... А тогда строго было. Учите­ля давай ругаться: дескать, сам пионер и отец коммунист, а ты на танцах игра­ешь. Пришлось уба­вить прыть.

Правда, я не всё же на танцах играл, и в постановках... «Алеко» Пуш­кина знаешь? Про цыган?.. Я в «Алеко» с гармонью выходил. Да… И на концертах играл... Помню, одна де­вушка меня шибко любила, я ей в клубе играл, она пела… Эх, «прощай, Антонина Петровна, неспетая песня моя…» Девушку Тоня звали…

«Играл я для зеков, матросов и солдат…»

– Когда мы кочевали из Якутии, друзья плакали, со слезами провожали, жалко было терять такого гармониста. А я уж большенький был, пятнадцатый год шёл. Ну-у, и я им, Григорич, такую отвальную, такую прощальную сыграл, что и мужики слезы утирали. Да-а… Сперва на берегу Лены, потом в лодке. Пароход далеко от берега заякорился – пристани не было, а ближе к берегу мелководье; и вот плывём мы с семьёй на лодке, и я играю. Кругом белая ночь – светлынь, красота… Потом уж на палубе как врезал!.. «саратовские переборы», все попадали. А дружки на берегу из ружей палят, прощаются со мной. А у меня там осталась первая любовь, такая, Григорич, сильнейшая девчонка. На берегу стоит, плачет… У меня у самого слезы бегут. Но играю для девчонки, терзаю гармонь. Тут вышел капитан и говорит: «Прекратите играть на гармошке, люди отдыхают…» Всё, отец мой завязал гармошку в узел, и пошли мы в корму ночлег искать. А там – крыша, чтоб дождь не капал, а стенок нету; река кругом – холодно, сыро, ветер. Но плывём…

А на пароходе зэки возвращались с отсидки, целая банда, Григорич. А ихний главарь …пахан, вроде… ночью-то слыхал, как я на палубе «саратовские переборы» выдавал, а он сам из Саратова. И утром давай искать: «Кто же играл так здорово?» Все его боятся, никто на меня не кажет, мало ли что у того на уме, варнак же. Но один мужик продал, указал на меня: «Вот этот пацан играл». И этот главарь так, Григорич, культурненько обошёлся с папой, с мамой – нашёл нам в общей каюте двухъярусное место, хоть и третий класс, а все не палуба. А потом маме – шоколадку, бате – бутылку. «Вот за вашего сына. И я его заберу на время. А вы не волнуйтесь, не волнуйтесь, ни один волос у парнишки с головы не упадёт. Он будет мне играть на пароходе. Будет ходить со мной. Всё будет в порядке. И вас никто не тронет. А сына я у вас забираю… на время». Они поверили, мать и отец… Ну что, беру я гармонь и пошёл. И веришь, Григорич, восемь суток плыли мы с Якутии до Усть-Кута, восемь суток я играл для зэков. Чётко!.. И стал я с этими бывшими зэками ходить в ресторан, а ресторан, Григорич, сильнейший. А в ресторане – пианино, а я его сроду в глаза не видел, а тут даже маленько пробовал играть. Да-а… И вот сидят они, ухари, у их выпивки, закусь – всё, как у путних людей. И мне дают поесть, а выпить не давали – парнишка же. Я поем и ка-ак!.. врежу!.. Они аж слезами умываются… тоже люди, хоть и накуролесили… и поют: и блатные, и народные песни, и деньги мне суют… Случай был: один зэк шибко приревновал, что главарь меня уважает и привечает, и так нахально себя повёл, что я пожаловался главарю. Не слыхал, что он сказал наглому, но после тот мне кушанья подавал. О как…

Ладно, плывём… А мою музыку любили слушать и матросы. И что интересно, так они полюбили музыку, что на какой-то пристани три матроса купили себе гармошки. Григорич, хошь верь, хошь не верь, крест тебе даю, купили гармошки. И давай пиликать. Они же думали, у их сразу и пойдёт. Я уж учил их кнопки нажимать, а что толку?! Клопа давят. Если тяму нет, хошь лопни, ничо не сыграешь, кроме «собачьего вальса» …

А в трюме ехали ещё и солдаты. Самый низкий класс – трюм. Когда солдаты узнали, что я играю, позвали меня в трюм: «Парень, иди и нам поиграй, для солдат». Поиграл я, и, веришь, Григорич, красненькие мне суют. Я им: «Не, не надо. У меня же мама есть, папа, и денег у меня море…» Мне же зэки-то насовали. «Солдат даёт, – один там сказал, – бери. Никогда не отказывайся. Дай и нам отблагодарить тебя…» Так их моя музыка разобрала… Вот моя гармошка и семью выручила, после войны жили голодно, а тут столь денег привалило… И всю дорогу, пока плыли по Лене, играл я для зеков, матросов и солдат…

«Гармониста впервые вижу…»

В пятьдесят четвёртом приехали мы с семьёй на строи­тельство Иркутской гидростан­ции. Отцу — он работяга силь­нейший, к тому же мастер, – ему сразу же квартиру дали. Где я поныне и живу… Я тогда учился в «вечёрке», работал на стройке монтажни­ком. Высоко над Ангарой монтажили, даже страш­новато бывало. А всё свободное время на гармошке играл. Таскали меня по гулянкам, по концертам… Франц Таурин… знаешь, Григорич, такого писателя?.. в Иркутске жил… книгу написал, как строили гид­ростанцию, и меня про­писал, как я играю на гармони. Да…

Пришло время, забрили меня в солдаты и послали аж в саму Москву, в противовоздушную оборону. Вон аж куда меня закинуло… А пошёл я по своей специальности – сварным. Ладно, служу… А тут в части ищут музыкантов, но чтоб грамотные, чтоб ноты знали, а я же – слухач. Но как-то взял гармошку, да ка-ак врезал: меня и засекли – капитан подле оказался. «Послушал, послушал и удивился: «Как так», – говорит, – баянистов у нас море разливанное, гитаристов пруд пруди, а гармониста впервые вижу…» Капитан меня и засек, говорит: «Поедешь на конкурс музыкантов в Балашиху…» Это под Москвой, там у нас был штаб армии. Ладно, поехал… Там сплошь баянисты, а я один с гармошкой. Зал такой здоровый-здоровый, красивый, весь лепной, с люстрами. Комиссия на сцене сидит, а мы все в зале. Вызывают меня, иду по ковру, вышел на сцену и ка-ак врезал «саратовские переборы»! – все попадали. Ну, говорят, хватит. Думаю, не глянулось, раз не дали доиграть; спускаюсь по лесенке, а весь зал кричит: «Доигрывай!.. доигрывай!..» Вышел в коридор, и там меня капитан нашёл. «Отлично!» – говорит. Так я в первый раз стал лауреатом конкурса, как гармонист, и попал в армейский ансамбль. Колесили мы с концертами по частям, по деревням. И служба пошла повеселей, хотя сварным и отслужил.

А с армии-то, Григорич, пришёл, в Иркутске поработал, и меня, как сварщика и классно­го специалиста, пригласили за границу, в Монго­лию. А там — клубы для совет­ских специалистов. Один раз захожу, гляжу — мамочки родны! — гармошка... Взял её, ро­димую, и ка-ак!.. врезал... и опять меня засекли… Где я по­том только не играл! Весь Улан-Батор с концертами изъездил, вдоль и поперёк. И у русских играл, и у венгров, и у чехов. Они же любят русскую музыку, иные поют по-русски. Да…

Гармошка и любовь

Вернулся с Монголии, опять сварщиком пошёл пахать… Веришь, Григорич, мне гармонь жениться подсобила. Без гармошки, однако б, не женился, долго бы холостой ходил… Это еще до армии, глянулась мне одна… Галя, звать, на стройке малярила… а Галя меня не видит, смотрит скрозь. Я к ней с того бока, с другого, толку нету… Оно, конечно, ростом повыше, покрасивше, а я кого?! пень корявый: девка пройдёт, не обернётся, а обернётся, так и плюнет вслед… А к ней инженер клинья бил, на танцах так и вьётся хмелем, так и кружит шмелём, и умные речи говорит, образованный же… А у меня кого?! Три класса да два коридора… А я сохну на корню, хлеб в рот не идёт и сплю худо; похудел, кожа да кости, штаны падали, веришь, Григорич. И как ещё пахал, не пойму… Вот, Григорич, до чего любовь довела… Не видать бы мне Галю, как своих ушей, а тут смотр народной самодеятельности. В театре… Она туда с инженером пришла… Я как на сцену вышел… в русской рубахе, да ка-ак врезал на гармошке – попурри играл… по мотивам русских песен… я люблю играть вариации… и веришь, Григорич, полчаса люди хлопали, со сцены не пускали, ещё пришлось играть… В антракте с Галей встретился, она инженера бросила, с меня глаз не сводит. А потом меня на стройке «доской почёта» наградили… я же ударник труда пожизненный… так она и вовсе зауважала. Да… Ждала меня с армии… и вот уж сорок лет живём душа в душу…

Долго я с гармошкой не расставался, а потом дружок меня стыдит и стыдит. «Ты, – говорит, – Аполинарий, давай с голяшкой-то завязывай, бери баян. Бросай голяшку, не позорься. А то как дурак деревенский…» Прикинул я хвост к носу, бросил гармозею, взялся за баян. Обидел гармошку…

«Я и Геннадий Заволокин…»

…Играл я на разных вечерах, но уже на баяне. И вот однажды приезжает ко мне Миша, старинный друг, тоже сварной, и газету под нос сует: «Вот читай: в Иркутск приезжают братья Заволокины. Будут праздник проводить телевизионный… на всю Россию. Слыхал, «Играй, гармонь!»?.. Отбор бу­дет. Давай-ка, Аполинарий, тряхни стариной…» Да у меня же, Миша, и гар­мони нету… «Найдём…»

И ведь нашёл же мне гармошку, правда, чуть живую, старую… старе поповой собаки. Но попёрли мы на телевидение. Там Ген­надий Заволокин гармони­стов отбирал. Ладно, приходим, народу — море. И все волнуются — кому первому. А мне чо, взял, да и пошёл первым. Ка-ак врезал!.. У Заволокина аж глаза на лоб. Спрашива­ет: «Ноты знаешь?» Не-а, говорю, я – слухач. «Ну, давай, давай, играй…» И столь я, Григорич, играл!.. аж упарился. А Заволокин ве­лит: «Ты играй, играй… А песни поешь?..» Пою… для себя, ежели выпимши… «А что ещё можешь?..» А могу играть и сразу же плясать… «О-о-о!.. Ну-ка, врежь…»

Ну, я сыграл и сплясал с гар­мошкой на руках. Все попадали. Хлопали-и... «Здорово даёшь, — похва­лил Геннадий.« — Бу­дешь «Подгорную» играть на Подгорной ули­це…» Старинная такая улица в Иркутске, на избах деревянная резьба… «Там», – говорит, – «Играй, гармонь!» запишем, и ты будешь играть и плясать. А потом на корабле пойдём по Ангаре, по Байкалу, и там сыг­раешь...» Они же кино снимали…

И вот, значит, прихожу я на Подгорную. Сижу в уголочке — я не люблю рисоваться. А он все же издалека меня усёк. «Иди-ка сюда», — говорит, — вот будешь у меня в центре сто­ять. И никуда от меня. Будешь играть и плясать».

И все, Григорич, так красиво вышло в передаче: улица Подгор­ная, старинные дома, и я с гармошкой, и Заволокин с гармошкой. Как в деревне... Потом по Ангаре плыли и в Байкал вышли. Геннадий — на баяне, я — на гармошке, а девушки поют «По Ангаре...». Красота! Не видел, Григорич? Несколько раз по телевизеру казали, по-нашему, и по Центральному. Там я и Геннадий Заволокин…

Аполинарий Серафимыч не утерпел, взял гармонь, кургузые пальцы рыскнули по ладам и басам, поскакали, и мне послышались дальние голоса, эхом долетевшие из деревенского детства, – голосили сестры мои, старшеклассницы, когда я катал их на лодочке по закатному озеру:

…Верят девочки в трудное счастье,
Не спугнёт их ни дождь, ни пурга,
Ведь не зря звёзды под ноги падают,
И любуется ими тайга!

А река бежит, зовёт куда-то,
Плывут сибирские девчата
Навстречу утренней заре
По Ангаре,
По Ангаре.

– В Иркутске прошла «Играй, гармонь, и вроде про меня и забыли. Обидно, я даже с обиды в рюмку стал заглядывать, а Галя ругается… А через год – открыточка: Аполинарий Серафимыч, приходите на конкурс, чтобы потом ехать на Всероссийский в город Иваново. О как! Но пишут: если подфартит… Прибежал я в народный дом, там слушали, а отбор был, Григорич, ой-ё-ё-ё!.. сильнейший – тридцать гармонистов состязались. Я уж думал, мне ничо не светит… Но ка-ак!.. врезал!.. поппури на темы русских песен… я люблю играть вариации… да как пошёл плясать с гармошкой – всё, с ходу победил. В первом туре шестерых отобрали, во втором – двоих: мне подфартило да пожилому гармонисту… Коренев, слыхал?..

В Иваново, помню, собрались на репетицию; гармонисты разнаряженные, а Заволокин им: «Это что за маскарад?! Вы куда вырядились?! Что это за кисточки на сапогах?! Вы зачем цветочки в кепки навтыкали?! Снимите, будьте простыми, как в жизни, вы же не ансамбль песни и пляски. Выходи, в чём ходишь, хоть в свитере…»

Я покосился на ряженого гармониста: ишь, бранит мужиков на пару с Заволокиным – вырядились, а сам вечно в русской рубахе…

– А жили мы шикарно, в гостинице, кормились в ресторане, там можно и выпить. Геннадий… умный мужик… так и говорит: «Что вы все, как замороженные?! Ну, выпейте, как в деревне на Масленице. Может, повеселеете…» Все дрожат, а я пошто-то, Григорич, не такой был, отчаянный, бедовый. Эх, мне бы грамотёшки, я бы не железо варил, я бы на гармошке в Кремле играл… в Кремлёвском зале. А что?! Не боги горшки обжигают…

– Ишь куда занесло… Ты бы играл, а Ельцин плясал… – ёрничал я.

– А что, Ельцин бы вжарил стакан водяры и сплясал… Ну, я в Иваново ка-ак врезал попурри на темы сибирских плясок, так, веришь, Григорич, ивановские ткачихи на руках носили…

Пытался я вообразить: дородные ткачихи носят на руках Аполинария Серафимыча, но воображения не хватило, даже писательского.

– Потом и Коренев сыграл… И вот …Григорич, запиши… стали мы с ним дипломанты Всероссийского конкурса «Играй, гармонь!»… короче, дали мы жару в Иваново, сибиряки же. В телевизоре гляжу: сплошь я и Геннадий Заволокин…

«Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело…»

– Люблю играть... и даже для себя. Да… Летом окошки распахну и завожу свою шарманку. Гармошка у меня звонкая, далеко слыхать, по заказу сделали в Шуе, a я расписал… Соседи во дворе сидят, просят ещё сыграть. Я смеюсь, дескать, билеты покупайте. А в молодости любил на реке играть. На Лене, бывало, возьмём лодку с другом, он гребет, а я играю; звук голо­систо, широко, далеко плывет по воде. В Иркутске на Ангаре лю­бил играть либо на море. Да…

И вот, Григорич, снится мне гармошка и снится. Замотали меня эти сны. И такие я во сне вариации даю, что и сам потом не пойму: откуда что берётся?! Талант, видно; мне бы в артисты податься, а не железо варить… Раньше я так не играл, как сейчас... Проснусь, хвать за гармонь, и, веришь, Григорич, то же играю, что во сне. Помню, Есенина во сне сыграл и спел, а утром, ещё ничем ничо, ещё не чаевал, взял гармонь и…

Аполинарий сгрёб гармонь, печально заиграл, запел осипшим голосом:

…Дальний плач тальянки, голос одинокий –

И такой родимый, и такой далёкий…

Я и сам когда-то в праздник спозаранку

Выходил к любимой, развернув тальянку.

А теперь я милой ничего не значу.

Под чужую песню и смеюсь и плачу.

Пропел гармонист «под чужую песню и смеюсь и плачу», и в глазах слёзно засветилась кручина…

– Все играю, что душе угодно, а стильную музыку не люблю – молот в кузне наяривает. Мелодии нету, души нету, дурь одна прёт… А народ-то любит русскую музыку – живая, народная… Вот я бывал на свадьбах, на юбилеях, на проводинах, именинах, и толь­ко заиграю – всё, колотовку вырубают, и все, старые и малые, поют и пляшут под гар­монь. У меня же музыка живая, и слова чистые, не то что в теле­визоре помои… Случай был... Я дочь замуж отдавал. Взял гармошку на свадьбу. А дочь мне: «Там же, папа, молодые. Пусть ап­паратура играет. Ты, — говорит, – папа, гармошку не бери. Вместе с мамой будете возле меня сидеть, как положено…» Но я свою гармозею все же взял, не задавит... И веришь, Григорич, во время свадьбы ап­паратура накалилась… от рёва-то… и зам­кнула, и задымилась. Всё, хана, без музыки остались… Вот тут моя гармонь-то и сгоди­лась. Взял, ка-ак врезал, все аж рты раскрыли. Так и отыграл на дочкиной свадьбе, и все напе­лись, наплясались, и довольны остались…

Слушаю я заносчивую похвальбу... дитя дитём… посмеиваюсь про себя, но пишу в книжку: в Иваново ткачичи до упа­ду хлопали, губернатор руку жал, хмельной мужик на колени пал перед гармошкой, частушечницы всего исцеловали… Потом гармонист поплакался:

– Играть зовут, а не платят — всё на дармовщинку норовят или за рюмку водки, а у меня пенсия грошовая, мать и жена… Да, Григорич, не будь гармошки — тоска, а не жизнь, когда нищета кругом, а барыги наживаются[4]... Я же, Григорич, по-первости был демократ от кудрей до пят, Ельцина защищал, а теперь, ежели того черт приберёт, стакан самогона махну, выйду во двор, буду на гармошке играть и плясать…

– Ну-у… Аполинарий Серафимыч, так тоже нельзя, грех, живая душа…

– Живая не живая… Угробил страну со своими причиндалами, а за Россию сколь народу головы сложили?! Миллионы… Мужики и бабы горбатились в холоде, голоде, строили Россию, а эти… крысы!.. махом страну разворовали… Веришь, Григорич, на всю Россию прославился, трижды в телевизоре казали… «Играй, гармонь!» видал?.. На пару с Заволокиным играл… – глаза гармониста вспыхнули хвастливым голубоватым светом и погасли, словно затянул небо сырой и стылый морок. – А эти… – безнадёжно махнул рукой, и я догадался: в сторону здешнего начальства, –– эти не ценят: сколь пороги обивал, рубаху русскую выхаживал, ничо не выходил, зря ноги исшоркал… Калымил… я же сварщик классный… и на калым гармошку взял, рубаху сшил… Не ценят самородков… И на концерты перестали звать…

Позже я смекнул, почему на сборных концертах Ухова боятся, как огня: одеяло на себя тянет и власти обличает… Режиссёр театра, старинный приятель, затеял губернский концерт народного творчества, и я слёзно просил, умолял и Ухова на сцену выпустить.

– Эту, тигру?! – вздыбился режиссёр. – Не в жизнь!.. Начнёт чудить, его же со сцены палкой не сгонишь…

– Да не бойся, я же поговорю с ним….

– Ой, боюсь я, как бы чего не утварил… Сам губернатор обещал… Мне же потом башку снесут, если что…

– Да он же, самородок, у Заволокина играл. Не бойся…

– Но смотри, Толя, если что, всё на тебя свалю.

– Вали-и, однова живём…

И вот концерт в разгаре; губернатор, словно на троне, чинно восседает на лепном балконе, рядом пышная жена, потом чиновники; а самородки поют и пляшут, лихо бренчат на балалайках. Приспело время Ухова… Выкатился колобом в подпоясанной кушаком долгополой рубахе с красными обережными крестами, в рыжих, фасонисто сморщенных хромовых сапогах, над которыми нависали шаровары. «Как ещё лапти не напялил либо ичиги?! – подумал я с улыбкой. – С Аполинария бы сталось…» Поясно поклонившись, Аполинарий Серафимыч прежде чем развернуть гармонь, похвастался, что что у него за сварку и гармонь полкомода грамот, что вместе с Заволокиным играл в Иркутске и в Иваново, где снимались картины «Играй, гармонь!». Потом гармонист посетовал, что губернские и столичные власти не ценят русскую музыку: год просил гармошку и концертную рубаху, не выпросил, на свои кровные купил.

– Это что же в России деется?! – голос Аполинария Серафимыча обличительно зазвенел. – Радио как врубишь, либо телевизор – песенки дешёвые, а то сплошь нерусские… Это что, в России уже русского народа нету?! Да ещё тюремные песенки на всех углах: в автобус сядешь – хрипатые орут, в поезде едешь – орут; на дачу убежишь, думаешь, там тихо, нет, и там хрипатые орут… Воля хрипатым, у которых голоса нету … И куда власти глядят?! Это кого же мы вырастим на блатных куплетах?.. Каторжан?.. При народной власти, помню, хоть изредка, но крутили же в телевизоре русскую музыку – народные хоры, баянисты, гармонисты. А нынче русскую музыку к телевизору даже близь не подпускают. Это кто же в России правит, ежели русскую музыку боятся, как черт ладана?!

Слушал я пламенную речь Аполинария Серафимыча, вспоминал, что и я печалился о том же лет десять назад, и даже запечатлел кручину в очерке «Что посеешь, то пожнёшь»[5]: «В связи со сверхмощными, рвущими перепонки ушей, магнитофонными усилителями вся нынешняя бульварная и уголовно-блатная музыка стала воистину казнь Господня, превратилась в орудие наказания отцов чадами, в орудие насилия, истязания, от коего даже на лесной даче не утаишься. Вошёл в трамвай или автобус, там уже врубили «музыку», и хочешь не хочешь, вынужден слушать «лязг и грохот железа» да сладострастные вопли, словно розовые сопли; вынужден мучиться, страдать, лютой ненавистью ненавидеть любителя лязга и кошачьих воплей; слушать и слушать до отупения, до отчаянья мусорный поток звуков, подвывание, повизгивание, скрежет, похожий на скрежет медного таза, когда им елозят по песку, отчего у тебя противно холодеет внизу живота. Потный, измочаленный, оглушённый машинным и «музыкальным» грохотом, отравленный бензиновым угаром, издёрганный и до отказа набитый злобой очередей и давок, ступаешь в своё предместье, в надежде хоть в тени вековых тополей утаиться от воздуха, раскалённого музыкальным рёвом, но тут же на твою больную, и без того гудящую голову каменным градом рушится из окон девятиэтажной вавилонской башни «тяжёлый» или «чугунно-литейный» рок, или, словно «пером урки в кожаной тужурке», буравит сердце куражливо-блатной, с хрипотцой под Высоцкого, нахальный голос, внушающий тебе: «Кто не курит и не пьёт, тот здоровенький умрёт. Водочка, ах, водочка…» или пугающий сценами из уголовной жизни «малины»: «За ненадобностью вам я отрежу уши…» А во дворе пасётся детвора, не ведая, куда себя сунуть. И кого мы вырастим под эдакую музыку?.. Пьяниц?.. наркоманов?.. варнаков и жуликов?.. Злой, как цепной пёс, бежишь в свою конуру, чтобы хоть в норе спрятаться от «музыкального разбоя», но и там тебя настигают вопли, – где-то в квартире ниже или выше, слева или справа обезумевший «меломан» врубает сверхмощную аппаратуру и… хоть заживо в гроб ложись или, как матушка говорила, глаза завяжи да в омут бежи. С горя махнёшь на дачу, и в садоводстве та же песня, дикая, угнетающая душу…»

Жаркая речь Аполинария Серафимыча сморила публику; в зале зашумели, зашаркали ногами, чтоб заглушить краснопевца; и тогда гармонист голосисто зачитал из Есенина:

Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело

Вспомнить, что ли, юность, ту, что пролетела?

Не шуми, осина, не пыли, дорога.

Пусть несётся песня к милой до порога…

А уж после стиха гармонист, ка-ак врезал попурри по мотивам русских песен, да ка-ак пошёл плясать с гармошкой, пускаясь вприсядку, что и народ завеселел, зашумел… похоже, иные мужики плясали сидя, топоча и шаркая башмаками… и разыгрался, расплясался Аполинарий Серафимыч без угомона и укорота.

Я слышал, как режиссёр скрипел зубами, злобно шептал мне на ухо:

– Что творит, а!.. что творит!.. Без ножа режет… Одеяло же тянет на себя… Ну, Толя, удружи-ил… – режиссёр покосился на лепной балкон и в ужасе узрел: губернатор и свита на ногах, вроде, отчалить собрались, утомлённые гармонистом.

Мне бы, словно козе пакостливой, покаянно опустить глаза долу, а я разлыбился, как сайка на прилавке: мне дед привиделся, Царствие ему Небесное…

Лазарь Ананьевич Андриевский, дед по материнскому крылу, прожил сто шесть лет – и я, народившись в половине прошлого века, до шести лет вертелся подле деда Лазаря, когда мать с оказией посылала меня в село Погромна на откорм; там древний старик обитал у материной сестры Валентины Лазаревны. В былые лета я поведал о том, что я запомнил деда сказочным ощущением, словно подслушал дремучую бывальщину, осевшую на донышке памяти; и в ощущения вплелись поминания родичей, и ныне, продираясь сквозь туманную наволочь века, с тоской и любовью вижу, как дед Лазарь, облысевший и обмелевший, словно речка Погромка в сушь, сутулится возле самовара, спиной к окну, и усталое солнце озаряет старика тихим сиянием, и дедово лицо, опущенное реденькой, изжелта-белой, сухой бородой купается в задумчивом предзакатном свете, тает, и лишь оттопыренные уши по-младенчески нежно розовеют. Лет до ста дед Лазарь подсоблял вдовым молодухам, вдовым дочерям – возил дрова из леса, но ближе к ста шести годам впал в детство, и мы стали годками, что старый, то и малый; бранились за столом до слёз, не поделив картоху, варённую в мундире, которую тётя Валя высыпала из парящей чугунки на некрашеную, но дожелта выскобленную столешницу. «Один задериха, другой неспустиха», – умилённо посмеиваясь, качала головой тетя Валя.

Братья-большаки поминали: на Троицу родня гуляла в ограде, озеленённой троицкими кумушками-берёзками, и когда в застолье оживала гармошка, хохотала и рыдала над «камаринским мужиком», дед Лазарь пускался в пляс: постукивал ичижонками[6] в задеревенелую землю, помахивал сухими крылами. А гармонист дразнил, задорил деда:

Деревенский старичок

Помирал во вторничок,

Ему стали гроб тесать,

Он вскочил, давай плясать…

И вот, бывало, мужики и бабы запыхаются, опадут на лавки, гармонист истомится по рюмке, а дед пляшет и пляшет, словно заведённый до скончания века, да ручонками помахивает, припевает:

Ох, топну ногой,
Да притопну другой.
Сколько я ни топочу,
Всё равно плясать хочу!

Чуя неладное… старик бы вусмерть не заплясался… мужики, бывало, ухватят деда под крылья и несут в избу, а старик, повисший на мужичьих руках, весело дрыгает ногами, пляшет на весу…

Вот и Аполинарний Серафимыч, вроде деда Лазаря, играл на гармошке и плясал, хотя уже явился ведущий с микрофоном – холеный малый в чёрном костюме с бабочкой, а за добрым молодцем уже и девицы в светлых сарафанах поплыли, словно лебёдушки на пруду. Холеный с микрофоном, сладко улыбаясь, досадливо покосился на гармониста, исподтишка сладил ему страшное лицо, бранно прошипел, и Аполинарий Серафимыч с горем пополам угомонился. А режиссёр облегчённо вздохнул, углядев, что губернатор, а за ним и свита поднялись, но, похоже, не от возмущения, от восхищения… так лихо губернатор хлопал в ладони… и когда Аполинария Серафимыча согнали со сцены, вельможи вновь уселись в кресла. А спустя месяц гармониста осчастливили Губернаторской премией, и народ судачил, что губернатор, слободской парень, и сам в отрочестве терзал гармошку, что самолично хлебом-солью встречал Геннадия Заволокина и его конкурс «Играй, гармонь!», где, может, и высмотрел диво-гармониста.

«Золотых огней гидростанции…»

Ликовали колокола Харлампиевского храма, сзывая крещёных к воскресной заутрене, и молитвенной душе слышалось в колокольном звоне: «Помилуй мя, Боже, помилуя мя...» А в храме, ещё малолюдном, по-зимнему сумеречном, клирошане читали молитвы, и богомольцы возжигали свечи возле аналоя, поясно кланялись и, осенив душу троекратным крестным знамением, целовали напрестольную икону. Затем, падая ниц, приникали губами к изножью Христова Распятья, к образам архангела Михаила, святых угодников и страстотерпцев. Пожилая мирянка, облачённая в чёрное, скорбное, почудилась мне знакомой; в лице ее, ныне иконном, зарницами плавали отцветы былой смуглой красы; и вглядевшись, признал я в мирянке жену гармониста Ухова, с которым давным-давно не виделся. Галина шептала заупокойную молитву, а коль я молился рядом с благочестивой богомолицей, то и услышал в заупокойной мольбе имя раба Божия Аполинария… После службы, поцеловав крест, выискал Галину, и мы присели на лавочку возле серебристой крещальной купели, и вдова поведала:

– …Преображение было… Яблочный Спас… Под вечер с Мишей… старинный друг, они напарники были, когда строили ГЭС… и вот, значит, Аполинарий с Мишей спустились к морю возле ГЭС, ну, сразу за плотиной… Аполинарий, Царствие ему Небесное, любил возле моря на гармошке поиграть, народ повеселить… И браво так сидели: Аполинарий на гармошке играл, Миша пел… Миша голосистый, на сцене пел, когда гидростанцию строили… Сидели, никому не мешали; нет, блатные подошли – за кустами гуляли, и один велит: ты, говорит, дед, заглохни со своей голяшкой… Аполинарию бы стихнуть, не лезть на рожон, не искушать, а он пуще разыгрался, а Миша запел… про гидростанцию – строили же… Ну и… напели на свою шею… – вдова заплакала, потом спохватилась, перекрестилась. – Миша-то помоложе, поздоровей, моего и привёл. Я глянула… страсть Господня, краше в гроб кладут... С месяц помаялся… – вдова тяжко поднялась, побожилась на иконостас Харлампиевского придела. – Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Аполинария, и прости ему вся согрешения вольная и невольная, и даруй ему Царствие Небесное… Слава Богу, батюшка исповедал, причастил Святых Даров, потом соборовал… Аполинарий всё скорбел: не грех, поди, что на гармошке-то играл? Поди, не грех… а чтоб народ не унывал: унынье же – грех…

Вдова поведала лихо и тихо ушла из храма, а я вообразил, как Аполинарий Серафимыч без надрыва, нежно и плавно играет, а голосистый Миша поёт; и стелется песнь предсумеречным туманом над родной Ангарой, обращённой в рукотворное море: «…Ты навеки нам стала близкою, величавая Ангара…. В золотых огнях гидростанции… вера юности горяча…» Помянулась первая встреча с гармонистом: в игривом, певучем застолье, поплакавшись на лихую судьбинушку… на концерты не зовут, на гулянках не платят… Аполинарий Серафимыч опять заиграл; и я слушал гармонь, подобно душе русской, то вечернюю нежную, то буйную, разухабистую, то куражливо перебористую; слушал – и душа купалась в усладе, словно приехал в родовое село, и под розовым абажуром, за круглым столом, укрытым вишнёвой скатертью с кистями, вся моя родова; сели чаевать, вы­пить винца с хлебцем, поразмыслить: выживем ли нынче, или заживо в домовины падать?.. И, вроде, мама жива, и отец играет на гармони — шевелюра крыльями, глаза светятся, что две побед­ные медали на груди, и четыре брата, и две сестры в силе и здравии… И, вроде, не уходит в землю наша стемневшая, изрытая морщинами, подслеповатая изба, и вечер синий тихо кутает село...

2015 год


[1] Забились в небе звезды, /Наш костёр потушил большой дождь. / Что же песню твою я не слышу? / Где, где, я тебя жду, где, где песня твоя?

[2] Кержак (керженец) – старообрядец, принадлежащий поповскому согласию, центр которого находится в Нижнегородской губернии на реке Керженец. Керженцы или «кержаки» были против существующей государственной власти и считали Петра Первого воплощением антихриста.

[3] Бродник – небольшой невод, который заводят два рыбака, бродя по мелководью и вытягивая бродник на сухо.

[4] Встреча наша случилась в середине девяностых годов XX века, в разгар ельцинского правления.

[5] Очерк был написан в 1987 году и опубликован в очерковой книге «Яко богиню нареки» (Москва, 1991)

[6] Ичиги – мягкие сапоги из сыромятной кожи.

1.0x