Авторский блог Виталий Яровой 12:06 3 декабря 2018

ОБЭРИУ и советский воздух

люди, которые называли себя чинарями, на фоне времени и пространства, в котором им выпало жить, представляли довольно странное впечатление

Люди, которые называли себя чинарями, а большинству из нас известны под наименованием обэриутов, на фоне времени и пространства, в котором им выпало жить, представляли довольно странное впечатление. То, что они были последними представителями свободного искусства в стране Советов (это уж не говоря об интеллектуальной стороне их творчества, питающегося за счет философских позиций, не представимых ни у кого другого из советских писателей, в том числе и очень хороших и даже гениальных) – уже само по себе говорит о многом.

Но главное, конечно, что поражает при изучении и их творчества, и их бытовых высказываний, зафиксированных в протоколах ОГПУ, к которым мы обратимся – это их нескрываемый интерес не столько к философским, сколько к религиозным вопросам.

Если людей их поколения и даже, в частности, из близкой им среды, можно представить православно-верующими (да и не только представить – приятельствующий с Хармсом Леонид Пантелеев, автор «Республики ШКИД» открыто исповедовал свою веру даже в эпоху гонений), то уж сознательно исповедующих монархизм среди них почти не нашлось бы наверняка. Для Арсения Тарковского, например, который был младше чинарей всего лишь двумя-тремя годами, в сущности, было все равно, при какой власти он живет – лишь бы она его не слишком трогала. Не то с Введенским и Хармсом, в особенности с последним. Хармс, как мы узнаем из протоколов, принципиально не читал газет, и, в отличие от популярного литературного героя - не только советских. И, тоже в отличие от последнего, отнюдь не из боязни испортить пищеварение, но потому что, как можно понять из протокола, это чтение каким-то образом соединяло его с советской действительностью, которая отвращала его от себя уже в силу ее позитивистской направленности. Т.е. дело не столько в неприятии именно этой действительности, сколько в ее утилитаризме, который она собой олицетворяла, причем - доведенном до крайних пределов.

«Моя философия, - свидетельствует Хармс, - которую я разрабатывал и искал, сознательно отрешившись от современной мне действительности, изолировав себя от влияния этой действительности, глубоко враждебна современности и никогда не сможет к ней приблизиться». И далее: «Это видно хотя бы из того положения, что я считаю неприемлемым для себя, в силу своих философских воззрений, прикладную направленность науки. Только тогда, по-моему, наука достигнет абсолютных высот, будет способна проникнуть в тайны мироздания, когда утеряет свой утилитарный практический характер». Понятно, насколько это противоречит современным установкам на науку, трактуемую как один из рычагов (пожалуй – даже главный) для построения «прекрасного нового мира».

И – согласно протоколу - несколько ранее: «я учитываю и всегда учитывал, что мои философские искания, идущие по пути идеалистической философии и тесно соприкасающиеся с мистикой, гораздо более созвучны политическим и общественным формам дореволюционного порядка, чем современному политическому строю, основанному на материалистической философии».

Сходные высказывания мы находим и в протоколах допроса Введенского от 20 декабря 1931г., из которого я тоже приведу несколько выдержек.

«Наша поэтическая заумь, т.е. особая форма стихотворного творчества, принятая в нашей антисоветской группе, является контрреволюционной в силу того, что она целиком исходит из мистико-идеалистической философии и активно противопоставлялась нами засилию материализма в СССР. Однако, придерживаясь заумной формы поэтического творчества, мы считали, что хотя она противоречит смысловому значению слова и внешне понятна, но она обладает большой силой воздействия на читателя, достигаемой определенным сочетанием слов, примерно так же, как огромной силой воздействия обладает православная церковь, молитвы и каноны которой написаны на церковно-славянском языке. Эта аналогия, возникшая в наших групповых беседах по поводу зауми, отнюдь не случайна: и церковные службы, проходящие на церковно-славянском языке, и наша заумь имеют одинаковую цель».

Не меньший интерес, чем религиозность двух поэтов, представляет для нас их тоже нескрываемый ни от кого монархизм. В особенности это касается Введенского. В отличие от Хармса, газеты он читал, и даже, согласно протоколу, информировал последнего о прочитанном, вернее, делился своими впечатлениями по этому поводу. Что же касается монархизма, то в нём, очевидно, Введенский проявлял несоизмеримо большую последовательность, чем его приятель; поэтому, наверное, он поначалу рассматривался как главная фигура фабрикуемого дела о монархическом заговоре. Более того, по некоторым версиям, основание к возбуждению дела о подрывной деятельности в области детской литературы послужил тост, поднятый Введенским за Государя Императора Николая Второго на одной из вечеринок, а также пение гимна «Боже, Царя храни» на квартире одного из чекистов, что лишний раз свидетельствует о его общеизвестной безалаберности. Читаем протокол допроса от 9 января 1932 г.:

«Наше политическое кредо – в данном случае я говорю о себе, а во-вторых, о Хармсе, с которым, как мне кажется, я составлял совершенно слитное, единое целое даже по самым незначительным моментам, - складывалось следующим образом:

Совершенно очевидно, что мы, т.е. я и Хармс, в данном случае, в момент нашей антисоветской группы были настроены резко враждебно к существующему в стране политическому строю. Политические формы этой враждебности принимали у нас крайне обостренный характер, доходя до крайне монархических устремлений. Мы желали восстановления в стране монархии в ее старорежимном оформлении. Причем верховного правителя страны – монарха мы рассматривали как некую мистическую фигуру, буквально как помазанника Божия. Царь мог быть дураком, человеком, недостойным управлять страной, монархия, т.е. единодержавное правление этого человека, неприспособленного к власти, могла быть бессмысленной для страны, но именно это и привлекало нас к монархическому образу правления страной, поскольку здесь в наиболее яркой форме выражена созвучная нашему творческому интеллекту мистическая сущность власти».

Нетрудно, конечно, заметить, что цитируемые протоколы несут отчётливый отпечаток адаптации мыслей допрашиваемых к образу мышления следователя; иногда, очевидно, он не мог даже толком понять, о чем они говорят и трактовал смысл их показаний так, как они представлялись его сознанию. Однако есть там фразы, которые можно адаптировать, но никак нельзя придумать. Эти фразы явно могли принадлежать только Введенскому. Например, его слова о советском воздухе: «Я помню свои жалобы Хармсу на то, что у нас самый воздух советский, что я отравляюсь этим воздухом». Отнесение на счет Введенского этого высказывания тем более вероятно, что о вредности этого воздуха, равно как и об отравлении им, мы можем найти упоминание в большинстве его произведений, написанных во второй половине творчества. Более всего – в «Элегии», впрочем, без употребления прилагательного советский, что вполне естественно.

Интересны также и причины, которыми несколько ниже Введенский пытается объяснить столь редкие для молодого человека, живущего в начале тридцатых годов в Советской России с вполне сложившимся к тому времени социальным строем и совершенно определившимся типом советского человека, монархические и религиозные взгляды, излагая их с поражающей искренностью и простодушием (что, впрочем, естественно, учитывая его неподготовленность к беседам в стенах столь специфического учреждения, а также, отчасти, и его годы - ко времени допроса ему исполнилось двадцать восемь лет). Прочтем конец протокола допроса Введенского от 9 января 1932 г.:

«Когда произошел переворот, мне было тринадцать лет. В гимназии имени Лентовской, где я учился, отсутствовал даже намек на советскую действительность. Представитель словесности (Введенский имеет здесь в виду весьма примечательного человека и педагога Густава Георга, поощрявшего его в поэтических занятиях) воспитывал нас на декадентах и футуристах, причем доходил до чисто монархических утверждений в своих лекциях, находя что-то особо возвышенное в сочетании цветов трехцветного монархического флага, в звуках царского гимна и т.д. Нам не говорили ни о чем, что касалось советского строя и характеризовало бы этот строй с хорошей стороны, и, одновременно, не сообщали ничего отрицательного из эпохи старого режима. Практически почти ничего я не знал из условий старого режима, и в силу этого я вырос, политически идеализируя этот строй, одевая его в тогу романтизма и привлекательности».

Обратим внимание на последние две фразы, из которых, во-первых, следует, что к выработке убеждений Введенского приложили руку, как тогда говорили, матёрые монархисты – а их, как оказывается, было довольно много в некоторых учебных заведениях того времени и они свои взгляды не опасались высказывать открыто; и, во-вторых – что таких, как Введенский, должно было довольно много быть и среди его ровесников; однако же таковых ничего не известно.

Посему показания Введенского если и могут дать представление о тех бытовых предпосылках, которые хотя и сделали его монархистом и верующим, то всего лишь на бытовом уровне. Между тем эти предпосылки кроются в области мировоззренческо-философской, и об этом рассуждает в своих заметках о Введенском его приятель и единомышленник, математик и философ Яков Друскин. «Понять время и жизнь, - пишет он, - это значит не понимать их. Это связано с ощущением непрочности своего положения и места в мире и природе. Это непрочность не политическая или социальная, а онтологическая: на всеобщих развалинах и обломках. Но мы не делали поверхностных нигилистических выводов. Каждый из нас по-своему искал и знал, что есть трасцедентальное – Бог. Полная реальная десубстанциализация мира возможна только для верующего».

Однако в двух процитированных выше фразах Введенского заложены и те ключевые предпосылки, которые впоследствии дали возможность и для его покаянных, явно с чужой подсказки, показаний, собственноручно, тем не менее, им написанных (все предыдущие были записаны рукою следователя), определяющих довольно странную и заемную интонацию последнего имеющегося в деле протокола и отличающихся от предыдущих не только по интонации, но и по стилю, что заставляет предположить, что за это покаяние Введенскому была обещана свобода (или смягчение участи). И обещаны кем-то из более значимых лиц, нежели ведущего его дело следователя. Что впоследствии и подтвердилось: и Введенских, и Хармс отделались сравнительно легкими наказаниями, о которых упоминается в приводимом вначале ответе.

Приведенные же обвинения, предъявленные чинарям именно на этом этапе их жизни, при видимости глубочайшей абсурдности, вовсе не так абсурдны и даже имеют под собою основу.

Чего стоит хотя бы предполагаемая артистическая акция (ее в наши дни назвали бы перформансом), в записной книжке Хармса обозначенная как «Откидыванья» и состоящая из следующих действий:

1. Молчание 10 минут

2. Собаки 8 минут

3. Приколачивание гвоздей 3 минуты

4. Сидение под столом и держание Библии 5 минут

5. Перечисление святых (время не указано)

6. Глядение на яйцо 7 минут

Итог: Паломничество к иконе.

Добавление от Хармса: мимо не прохожу всуе.

Примечание: ритуал происходит в тюлевых масках.

Конечно, эта запланированная Хармсом акция, не знаю – осуществленная ли практически, определенной группой людей, в частности той, которая призвана была отвечать за идеологическую чистоту тогдашнего искусства, должна была бы восприниматься весьма и весьма настороженно. В лучшем случае - неоднозначно. Ведь, как ни смотри, с одной стороны – налицо факт религиозной пропаганды. С другой – предполагаемое действо вполне может выглядеть как пародия на религиозные отправления – вроде тех, которые в Великие православные праздники, в особенности на Пасху – с масками, кривляньями, сжиганиями различных чучел и пр., проводили ровесники Хармса – комсомольцы-безбожники.

Что должно было быть отмечено сразу? То, что, по крайней мере, три действия из шести предполагают посылы к христианским, скорее всего – даже к православным обрядам, что уже должно было вызвать возмущение. Другие три кажутся более бессмысленными, и, тоже вызвав возмущение, они, думается, вряд ли могли породить какие-то социальные ассоциации. Между тем не исключено, что по замыслу Хармса, таковые все-таки предполагались.

Например, к чему могло бы отсылать десятиминутное молчание перед публикой, учитывая обстоятельства того времени? Или следующий пункт – «Собаки», вполне могущий быть тоже навеян теми же самими обстоятельствами? А приколачивание гвоздей? А тюлевые маски, ассоциирующиеся с защитой от инфекции, могущей исходить из зала, заполненного, скорее всего, комсомольской молодежью? При вдумчивом и внимательном подходе выстраивается, как мы видим, вполне определенный ряд. Я уж молчу об итоговом действе – паломничестве к иконе, вряд ли могущем восприниматься как-то неоднозначно.

Вместе с тем не стоит, как мне кажется, относить этот и другие артистические акты чинарей оценивать как проявление свободного духа в атмосфере тоталитарного давления на личность, и уж, тем более – как временное освобождение от этого давления. Хотя бы по той простой причине, что объективно такие акты немного стоят – и по силе воздействия на окружающих, и в смысле освобождения духа самих акционеров.

Отсюда еще один вопрос – насколько свободны духом были сами чинари и как далеко простиралась внутренняя свобода каждого из них? Ведь, к примеру, даже несомненно свободное, часто импровизационное искусство Малевича тоже было ограничено в этом смысле изначально заданной тенденциозно-идеологической теоретичностью, не позволяющей развиваться этому искусству в какую-то другую сторону (что не мешало быть ему достаточно гибким в заданных рамках).

Так уместно ли усматривать религиозные устремления обэриутов в этих перформансах. Антисоциальные – да, но религиозные?

В этом смысле стоило бы сравнить их поползновения не с Малевичем, а с творчеством пионера аукционного авангарда Марселя Дюшана, обладавшего, очевидно, чисто прагматическим направлением ума, позволявшим запечатлевать целый комплекс современных его времени культурологических задач в точно найденном пародийном, но и не лишенном своеобразного поэтизма, знаке, выражающем ту или иную идею, но, ввиду того же прагматичного и чисто рационального свойства, не могшего наполнить этот знак значениями спиритуальными, и тем более мистическими (сам Дюшан, ставивший конечной задачей своего творчества свержение и осмеивание всех живописных и скульптурных, но на самом деле, конечно, религиозных табу, неоднократно подчеркивал свою абсолютную, не могущую быть исправленной, безрелигиозность).

Однако не все зависело от его устремлений и воли; и примером того, что некоторые сочетающие не сочетаемое предметные композиции Дюшана могли бы даже и помимо его желания все-таки выразить религиозную идею, может служить самая ранняя, кажется, из его работ, изображающая велосипедное колесо на табуретке. Весь фокус ее заключается в точно найденной точке, фиксирующей неуловимый переход от статики к движению, и где сочетается не могущая, казалось бы, быть нарушенной неподвижность табуретки с предполагаемым, могущим быть в любую минуту осуществленным вращением колеса. Что явным образом заключает в себе, на мой взгляд, некоторые парадоксальные аспекты, связанные с категориями скрывающегося в абсолютном покое движения, которые в определенном контексте могли бы заинтересовать не только физиков-теоретиков или философов, но и теологов. Однако эти смысловые поля разрушает здесь совершеннейшая механистичность трюка, с которой выполнена эта работа и которая, очевидно, определяла весь замысел уже в самом зародыше.

Появление сходных подходов к искусству у чинарей в одинаковой мере может свидетельствовать как об их творческой смелости, так и о стремлении любой ценой заявить о себе. А заодно - о беззаботности в плане самосохранения, или, пожалуй, даже недооценки последствий подобных действий. Но никак не о возрастании из в Духе.

Более ценными кажутся другие артистические акции Хармса, скажем, периодические посещения им различных культовых мест – от православного храма до буддистского дацана. В этих походах, может быть – тоже показных, на публику, тем не менее, действительно присутствует внутреннее, органичное сопротивление действительности, несомненно выраженная религиозность и внутренняя свобода. По этой причине даже смерть Хармса может мыслиться покаянным актом во вполне православном духе, напрочь перечеркивающей прежние заблуждения этого непрестанно кающегося в них грешника.

Чего, наверное, нельзя сказать о других членах чинарского сообщества. Все они выбрали путь, так сказать, индивидуального познания Творца посредством интуитивного и чисто человеческого исследования Духа, игнорируя Его Богочеловеческую ипостась (примечательно, что имя Богочеловека Христа возникает в произведениях Введенского всего лишь дважды, ну – трижды, если я не ошибаюсь); посему и возможность спасения через Его Воскресение, несмотря на явственные и не лишенные напряжения духовные стремления, зачастую остается у них под большим вопросом. Поэтому и практические воплощения в этом направлении нельзя признать состоявшимися.

И не только потому, что через десять лет, в начале войны, и Введенский, и Хармс будут вновь арестованы – и на этот раз оба ареста закончатся смертельным исходом. Хармс умрёт в тюремном лазарете в осажденном Ленинграде, а Введенский погибнет при невыясненных обстоятельствах: то ли будет выброшен из теплушки вагона в эшелоне, перевозящего на восток подвергшихся превентивной эвакуации, то ли будет застрелен конвоирами на одном из этапов. И та, и другая гибель - закономерны. Ибо трудно представить их благополучно живущих в сталинскую, хрущевскую или брежневскую эпоху с их навязчивой и сомнительной идеологией (отмечу в скобках, что других претензий к советской власти, помимо этой, лично у меня нет) и безбедно существующих в качестве добропорядочных и преуспевающих советских писателей.

Уж Хармса-то – точно.

А вот насчет Введенского – не уверен. Сочиненное им в начале Великой Отечественной войны в готовом к сдаче немцам Харькове стихотворение «Слово вождя», разительно не похожее на то, что он писал до того (включая и конъюнктурщину, и откровенную и беззастенчивую халтуру) , дает нам право усомниться в раннее сказанном.

Вождь говорил, а мы внимали

Словам и мудрым и простым.

Он говорил – великий Сталин,

И мы все вместе были с ним.

Над нашей мирною страною

Пробил суровый час войны.

Враги идут на нас войною,

Враги коварны и сильны.

Они свои расчеты строя,

Забыли только об одном:

Что мы живем в стране героев,

Что наша крепость – каждый дом.

Родные наши деревушки

Средь зеленеющих лугов

Пусть станут грозною ловушкой

Для обезумевших врагов.

Пусть всюду ждет врагов засада

И смерть врагу пусть каждый шлет,

Из-за дерев густого сада,

Из тростников густых болот.

Им не придется поживиться

Ни крошкой хлеба, ни зерна!

И сноп сожжет, коль надо, жница –

Так наша ненависть сильна!

Пусть в каждом доме, в каждой хате,

Пойдет на бой с врагом боец.

У нас и сил, и воли хватит, -

И недалек врагов конец.

И ведь не плохое, между прочим, стихотворение – если, конечно, судить непредвзято и если отрешится от того, что его сочинил Введенский. Во всяком случае - отнюдь не уступающее лучшим патриотическим стихам тех лет. Да и рука мастера, способного на большее, в отдельных строках чувствуется. Вопрос – был ли Введенский искренним, когда его писал или не очень. Что-то мне подсказывает, что именно в этот раз он не лукавил.

1.0x