Авторский блог Максим Шмырёв 12:31 25 августа 2014

Немцы: когда у человека две родины

Практически все нации нашли свои “клетушки” после распада Австро-Венгрии. Стала ли Австрия землей австрийцев или страной австрийских немцев? Скорее, второе. Потому что национальное государство не может вместить в себя имперское наследие – как более простое не может вместить в себя более сложное.

От автора: этот фрагмент – продолжение текста «Чехи: Пражские гезы и революция вывесок», и оба они являются частью большой работы « От частного к общему: отражение Первой мировой войны и национальных вопросов в литературах народов Австро-Венгрии». Возможно, кто-то из читателей сопоставил чешских «будителей» из прошлой статьи с украинскими пропагандистами, по сути «выдумавшими» свое государство (с тем или иным успехом в каждом случае). Похожи ли австрийцы (скажем так, «немецкоязычные») в этом контексте на «разделенных» русских (или, точнее «советских»)? Решать вам.

«Нельзя было отделаться от впечатления, что открыто готовится какая-то акция, но никто не помышлял о войне. Ни банки, ни предприятия, ни отдельные люди не изменили свои планы. Что нам до этих вечных распрей с Сербией, которые, как мы знали, в принципе возникли из-за нескольких торговых договоров, связанных с экспортом сербской свинины?»

С. Цвейг. «Вчерашний мир. Воспоминания европейца»

“Главными злодеями” в книге Гашека выступают, безусловно, австрийские немцы. Им посвящено немало замечательных юмористических страниц и “шаржированных” описаний их внешности и действий. Впрочем, здесь стоит отметить характерные особенности – немцы у Гашека практически поголовно преданы австро-венгерской монархии, и поэтому они “персонифицируют” те слабости и пороки, которые Гашек усматривал в “обветшавшем здании” старой империи. Согласно Гашеку, это “немецкая война”, что он не устает подчеркивать: «Полковник Краус фон Циллергут часто ходил на исповедь и к причастию в костел святого Игнатия и с самого начала войны усердно молился за победу австрийского и германского оружия. Он смешивал христианство и мечты о германской гегемонии. Бог должен был помочь отнять имущество и землю у побежденных. Его бесило, когда он читал в газетах, что опять привезли пленных. “К чему возить сюда пленных? – говорил он.– Перестрелять их всех! Никакой пощады! Плясать среди трупов!”». К этой же плеяде “милитаристов” принадлежит незадачливый кадет Биглер и отчасти даже наивный врач госпиталя, решивший настроить больных на патриотический лад. «Молодой военный врач попросил у старшего штабного врача слова. Говорил он по-немецки. Он долго рассусоливал о том, что, дескать, каждый из тех, кто покидает лагерь и вернется в свой полк, должен быть победителем и рыцарем. Он убежден, что они сумеют владеть оружием на поле брани и быть честными людьми всюду: и на войне и в частной жизни; что они будут непобедимыми воинами и никогда не забудут о славе Радецкого и принца Евгения Савойского. В коридоре старший штабной врач сказал этому наивному молодому человеку: “Послушайте, коллега, смею вас уверить, что старались Вы зря. Ни Радецкий, ни этот ваш принц Евгений Савойский не сделали бы из этих негодяев солдат. Их ничем не проймешь. Это – шайка!”.

Постоянно подчеркиваются “чехоедство” и национализм немцев. Рассказывает вольноопределяющийся Марек: «Я однажды слышал разговор ефрейтора Мюллера с капралом Альтгофом относительно плана обучения ополченцев. В этом разговоре преобладали “ein Paar Ohrfeigen” /Пара оплеух (нем.)/. Сначала я подумал, что они поругались между собой и что распадается немецкое военное единство, но здорово ошибся. Разговор шел всего-навсего о солдатах. “Если, скажем, этакая чешская свинья,- авторитетно поучал капрал Альтгоф ефрейтора Мюллера,– даже после тридцати раз “nieder!”/Ложись! (нем.)/ не может научиться стоять прямо, как свечка, то дать ему раза два в рыло – толку мало. Надо ткнуть ему кулаком в брюхо, другой рукой нахлобучить фуражку на уши, скомандовать “Kehrt euch!” /Кругом! (нем.)/, а когда повернется, наподдать ему ногой в задницу». Ради справедливости стоит отметить, что никакая военная учеба в произведениях штатских авторов не выглядит привлекательно.

Еще одна постоянная “немецкая придирка” – нетерпимость к чешскому языку, который воспринимался немцами как признак нелояльности. Прапорщик Дауэрлинг заявляет чешским солдатам: “Все вы негодяи, и надо выбить вам дурь из башки. С вашим чешским языком вам и до виселицы не добраться. Наш верховный главнокомандующий – тоже немец. Я требую, чтобы все вы отвечали мне по-немецки, а не на вашем шалтай-болтай”. Тем не менее, можно заметить, что в романе Гашека чехов и немцев связывают сложные отношения “симбиоза”. Отношения “немец – чех” не подходят под определение “свой и чужой”, скорее подойдет определение “свой и свой чужой”.

Укажем на характерную особенность – только чехи и немцы (исключая “германизированного” еврея фельдкурата Отто Каца) обладают детализированными портретными описаниями и биографиями – все остальные нации изображены довольно условно и, фактически, играют роли второго плана на фоне единства и борьбы чешско-немецких противоположностей. И какие бы фобии чехи и немцы не испытывали друг к другу, по отношению к “третьему” они зачастую занимают солидарную позицию. Например, после скандала с госпожой Каконь в Кираль-Хиде полковник Шредер так объясняет поручику Лукашу тон венгерских газет, рассказывающих об этой истории: “Политически это легко объяснимо, потому что мы, австрийцы,– будь то немцы или чехи,– все же еще здорово против венгров...”

При всем своем милитаризме австрийские немцы в романе незадачливы, невезучи, неумны, склонны к пьянству и разгулу – как распутный полковник Шредер, или как Биглер, размышляющий о своих военных победах в клозете железнодорожного вагона. “Воинственный капрал” из “дойчмейстеров” выпадает из вагона и насаживается на железнодорожную стрелку, военный следователь Бернис, танцор и распутник, путается в хаосе судебных бумаг и – прямо как у Кафки – судит неизвестно кого, неизвестно за что: “Он постоянно забывал обвинительный материал, и это вынуждало его придумывать новый, он путал имена, терял нити обвинения и сучил новые, какие только приходили ему в голову; он судил дезертиров за воровство, а воров – за дезертирство”. В общем, наиболее “высокопоставленная” нация империи словно разыгрывает “в лицах” пороки “старой, выжившей из ума Австрии”.

“Германские немцы” в книге поминаются нечасто и, в основном, описываются как “раса господ” (в первую очередь, по части снабжения), снизошедшая на скудные поля галицийских деревень: “Всюду стояли пушки и обозы; из каждого дома выходили солдаты разных полков, среди них выделялись германцы. Они с видом аристократов раздавали австрийским солдатам сигареты из своих богатых запасов. У германских кухонь на площади стояли даже бочки с пивом. Германским солдатам раздавали пиво в обед и в ужин, а вокруг них, как голодные кошки, бродили заброшенные австрийские солдаты с животами, раздувшимися от грязного подслащенного отвара цикория”. Германцы практически остаются вне рамок повествования Гашека, равно как и “нелояльные” к династии или безразличные (как кривая истории вывезет) австрийские немцы – таких в романе просто нет. Ниже мы рассмотрим реакцию некоторых немецких и немецкоязычных австрийских писателей на мировую войну и национальную проблему, и увидим, что эта проблематика в литературе и шире – культуре – была гораздо более сложной и многоплановой.

Пожалуй, самой “пронемецкой”, в узком националистическом смысле и критической по отношению к Австро-Венгерской империи можно назвать книгу Адольфа Гитлера “Моя борьба” Как известно, будущий фюрер Германии воспринимал императорскую Австро-Венгрию как государство, принадлежащее прошлому, а в настоящее время – в силу возобладания в нем славянского большинства – прямо враждебного общегерманскому делу. При этом Гитлер подчеркивал особую роль австрийских немцев не только как “политически активного меньшинства”, цементирующего ветхое здание империи Габсбургов, но и их приверженность немецкой идее, для которой наличие северной границы представлялось, скорее, помехой. Гитлер пишет: “Австрийский немец мыслил в масштабах более чем крупных. Он всегда привык жить в рамках большого государства и никогда не терял сознания тех задач, которые отсюда вытекают. Он был единственным в этом государстве, кто мыслил не только в рамках своей национальной провинции, но в рамках всего государства. Даже в тот момент, когда ему уже угрожала судьба быть оторванным от общего отечества, он все еще продолжал думать и бороться за то, чтобы удержать для немецкого народа те позиции, которые в тяжелой борьбе завоевали на Востоке его предки. При этом надо еще не забывать и того, что силы его были расколоты: лучшая часть австрийских немцев в сердце и в помышлении никогда не теряла связи с общей родиной, и только часть австрийских немцев целиком отдавала себя австрийской родине”.

Вообще, анализу роли немцев в империи посвящена значительная часть книги. Гитлер упрекает государственную власть в том, что она не пошла по пути “жесткой и беспощадной централизации” и даже “колонизации”, а вместо этого, по его словам, согласилась – иногда сознательно, иногда “закрывая глаза”, на фактическую федерализацию провинций и постепенное появление ряда новых центров, “затмевающих” Вену и ставших центрами самостоятельного национального развития: Будапешт, Прага, Лемберг (Львов), Лайбах (Любляна)… Уже в начале XX в., по мнению Гитлера, центробежные тенденции неминуемо должны были привести к краху империи: “Чем больше выяснялось, что государство располагает только жалкими средствами к своему самосохранению, тем большим становилось всеобщее презрение по его адресу. Уже не только Венгрия, но и отдельные славянские провинции не отождествляли себя больше с единой монархией, и слабость последней никто не воспринимал уже как свой собственный позор. Признаки наступающей старости монархии, скорее, радовали; в это время на ее смерть возлагалось уже гораздо больше надежд, нежели на возможное выздоровление». Также Гитлер обратил внимание на “насильственную чехизацию” страны, связанную с политикой эрцгерцога Франца-Фердинанда, идеей которого, якобы, было создание “в центре Европы славянского государства, построенного на строго католической базе, чтобы оно стало опорой против православной России” (Любопытно, что, узнав об убийстве эрцгерцога в Сараево, Гитлер поначалу приписал его авторство “патриотическим” немецким студентам). В итоге, как отмечает Гитлер, “многие чехи стали смотреть на Вену, как на самый крупный чешский город”. Соответственно, для Германии было ошибкой связывать свои надежды с “государственным трупом” или “государственной мумией” Габсбургской империи, и, таким образом, лишить себя свободы маневра в политике и – что наиболее важно, по мысли Гитлера – вынудить австрийских немцев из общегерманской солидарности поддерживать “прогнивший режим” дунайской монархии.

После того, как Гитлер записался в 1914 г. добровольцем в германскую армию, “австрийская тема” в его книге окончательно сменилась германской, и национальные вопросы (кроме постоянного подчеркивания несостоятельности Австро-Венгерского государства и династии) практически не поднимались. Приводя эти оценки Гитлера, стоит отметить, что они были сделаны post factum, уже после падения Габсбургской империи. Можно предположить, что в 1914 г. имела место, скорее, субъективная неприязнь молодого немецкого радикала к многонациональной империи, чем историческое прозрение ее несостоятельности в качестве союзника Германии, выявившееся не ранее 1916–1917 гг. Подчеркивая же культурную роль австрийских немцев, боровшихся за свою национальную будущность, будущий фюрер подчеркивал свою собственную роль и призвание – как творца новой Германии, не связанной государственными границами, религией или местными традициями.

Конечно, такая радикальная точка зрения была нехарактерна для большинства австрийских немцев и, соответственно, немецких и немецкоязычных писателей. Однако, в отличие от своих северных коллег, многие из которых рьяно поддержали идею германской экспансии и моральную оправданность “германской обороны против всего мира”, австрийские писатели были более сдержанны. Следует признать, что значительная часть австрийцев в августе 1914 г. “приняла войну”, и ощущение ее “очищающего характера” было не чуждо некоторым писателям. Более того, именно австрийские немцы среди всех других наций империи имели возможность больше других ощутить ее “своей войной”. Однако в этом смысле австрийцы находились в гораздо более сложной ситуации, чем германцы, поэтому “мобилизация сознания” проходила здесь с большим трудом и распадалась на множество частностей. Для многих австрийских писателей (Цвейга, Рота) и собственно австрийских немцев смысл войны заключался в верности династии Габсбургов, и, конкретно, старому императору Францу Иосифу, фактически олицетворявшему австрийскую государственность как особый уникальный путь этой части немецкого народа.

Пруссачество не вдохновляло многих австрийцев, считавших себя гораздо более “немцами”, чем их мощные, но недостаточно культурные и утонченные северные соседи. В сущности, со стороны Австрии союз с Германией был вынужденным и навязанным после неудачной войны, это был даже не “брак по расчету”, а подчинение слабого сильному. Для многих австрийских немцев были актуальны оценки, высказанные Томасом Манном в его произведении 1914 г. “Фридрих и большая коалиция” (произведении, как подчеркивается самим автором, написанным на “злобу дня”): “Фридрих идет войной на императорский дом – это он-то, чьи предки, маркграфы Браденбургские, служили предкам Марии-Терезии оберкамергерами, держа перед ними рукомойники”. Ирония и неприязнь к северному соседу проскальзывает даже в такой аполитичной книге, как “Сказка тысяча второй ночи” Йозефа Рота, действие которого происходит в начале XX века: “Теперь же – еще ужаснее, чем некогда турки,– грозили старой доброй Австрии пруссы… Началась новая, еще более чудовищная эпоха. Век пруссаков. Век янычар Лютера и Бисмарка. Да, на их черно-белых (цвета глубокого траура) знаменах не было полумесяца, там красовался крест, но крест этот был Железным. Пруссаки превратили в смертоносное оружие даже христианские символы веры”.

Впрочем, антипатию можно назвать взаимной. Так, Цвейг отмечал: «Северяне-немцы смотрели довольно раздраженно и презрительно на нас, соседей по Дунаю, которые, вместо того, чтобы быть “усердными” и придерживаться порядка, жили на широкую ногу, любили поесть, радовались праздникам и театру, да к тому же писали отличную музыку». В романе Гашека также находится место “австрийскому шовинисту”, не симпатизирующему пруссакам: “Бестия Финк был таким ярым патриотом Австрии, что не молился о победе германского или турецкого оружия. Когда германцы одерживали победу над французами или англичанами, у алтаря царило молчание. Незначительную удачную схватку австрийского разведочного патруля с русским аванпостом штаб раздувал, словно огромный мыльный пузырь, до поражения целого корпуса русских, и это служило генералу Финку предлогом для торжественных богослужений”.

Соответственно, не только поражение, но и победа в глобальной войне заключала в себе много неясного и опасного – от вероятного усиления славянского населения в расширившихся границах империи, до полного поглощения более слабой Австрии германским соседом. В свою очередь, вполне вероятной могла представиться мысль, что усилившаяся Германия сама проведет “федерализацию” Австро-Венгрии, организовав нечто наподобие “нового порядка” Третьего рейха – с присоединением немецких земель к Германии, и созданием мелких квази-государств из остальных ее территорий. Наконец, неясны были цели войны – так, Цвейг в своих “Воспоминаниях европейца” удивленно вопрошает: “Что нам до этих вечных распрей с Сербией, которые, как мы знали, в принципе возникли из-за нескольких торговых договоров, связанных с экспортом сербской свинины?” И, наконец, значительной была доля писателей (да и граждан в целом) вообще предпочитавших не интересоваться происходящим, пока оно их лично не касается. В этом смысле “градус политики” среди воюющих великих держав в Австро-Венгрии следует признать одним из наиболее низких.

Многие крупные немецкоязычные писатели Австро-Венгрии вообще мало отреагировали на события войны, при этом их нельзя упрекнуть в нелояльности или сознательном уклонении от исполнения воинского долга. Скорее даже наоборот – “бытовая вовлеченность” в войну у них была выше, чем, например, у русских писателей, среди которых только два известных автора – Николай Гумилев и Федор Степун – приняли участие в боевых действиях. Думается, что основной причиной стала ее “безыдейность” для многих писателей – не ощущая себя ответственными за судьбу Австрии в имперском смысле и не будучи националистами, они фактически прошли “мимо войны” – к примеру, произведения Густава Майринка вообще не содержат каких-либо откликов на современные события. Для Музиля, воевавшего и закончившего войну в звании ландштурмгауптманна, война предстает как личный опыт столкновения со смертью – в знаменитом рассказе “Черный дрозд”. В незаконченном романе “Человек без свойств” действие завершается в 1913 г., поэтому сложно сказать, в каком ключе решалась бы задача ее изображения – во всяком случае, автор не торопился приступать к этой теме.

Франц Кафка также практически “не заметил” войну в своих произведениях. Всплеск патриотических чувств начала августа 1914 г. вызвал в нем отрицательные эмоции. Он отмечал в дневнике: “Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно желаю всех бед”. Описание торжественных шествий первых дней войны (чье пафосное и мажорное описание у целого ряда писателей контрастирует с последующей страшной реальностью “верденских мясорубок”) в дневнике Кафки описано с неприязнью: «4 августа. Патриотическое шествие. Речь бургомистра. Скрывается, появляется снова, заканчивается германской здравницей: “Да здравствует наш любимый монарх, ура!”. Я стою и смотрю злыми глазами. Эти шествия – одно из самых отвратительных сопутствующих явлений войны. Они исходят от еврейских коммерсантов, которые оказываются то немецкими, то чешскими, отдают себе, правда, отчет в этом, но никогда не могут так громко выкричаться, как теперь. Разумеется, они многих увлекают. Организованы шествия хорошо. Они будут повторяться каждый вечер, а завтра, в воскресенье, – дважды». Тем не менее, Кафка не был совсем уж равнодушен к военным сводкам. В сентябре 1914 г. он отмечал: “Я думал, что грусть в связи с поражениями Австрии и страх перед будущим вообще помешают мне писать… Ход мыслей, связанных с войной, мучителен…” Как отмечает биограф Кафки Клод Давид, “все его друзья были мобилизованы, даже немощного Макса Брода отправили на границу с Галицией. Кафка надеялся, что и он, в свою очередь, будет призван. Он хотел разделить общую судьбу со всеми, стать, наконец, частью общества». Его признали годным для вспомогательной службы, но в конце 1917 года у Кафки проявилась болезнь, и жизнь отныне принимает для него новое течение. Война так и не оторвала его от фантазмов.

Показательно, что эта интеграция в общество, некая “надличностная” героика войны, чуждая каких-либо утилитарных побуждений (будь то восстановление “попранного права” народа или аннексия “исконных территорий”) вдохновила и такого глубокого поэта как Райнер Мария Рильке. В августе 1914 г. он написал цикл стихотворений “Пять песнопений”, посвященных началу мировой войны. Здесь – вместе с культом всенародного героизма (не австрийского как такового – эти строчки можно отнести и к русским, и к французам, и к немцам – всем участникам «невиданного героического похода») слышится страшное предвозвестье искупления, явленное в новой ипостаси бытия:

“Бог наконец. Если мирного бога подчас

не выносили мы, вдруг нас возносит бог битв,

мечет огонь, и над полным родины сердцем,

населенное громом его, кричит его красное небо”.

При этом в стихотворении чувствуется упоение общей участью, избавление от отдельного, изолированного, собственного “я” под воздействием того же невероятного бога войны:

“Он стоит. Чтобы выстоять. Нас он сплавляет

в новое существо, чтобы смертью нас оживить.

Так меня больше нет. Из общего сердца

слышится стук моего; из уст моих неудержимо

общие рвутся уста”.

Как отмечает исследователь и переводчик Рильке В. Микушевич, «в мотив массового героизма трансформируется исконный для Рильке мотив истинной смерти. В этом Рильке верен себе … Рильке, написавший в 1906 г. “Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке”, и прежде не был чужд военной теме, но она не могла возобладать в его творчестве. “Пять песнопений” возникли как своеобразная альтернатива “Дуинским элегиям”, но оставались лишь вдохновенной интермедией или приложением к ним». Собственно национальных отношений в песнопениях не найти – этот “героический народ”, к которому обращается Рильке, находится скорее “по ту сторону жизни”. По словам Микушевича, «символическое значение в жизни и в творчестве Рильке приобретает артиллерийский обстрел, разрушивший замок Дуино, где были написаны первые строки элегий, увековечивших название этого замка. Столь же символично, что Рильке не может закончить элегий, пока продолжается война, и заканчивает их только в 1922 г. в замке Мюзо в Швейцарии, когда о замке Дуино уже напоминают (и будут вечно напоминать) лишь сами элегии, осуществляя тем самым свою высшую поэтическую цель: “Для ангелов элегий все некогда бывшие замки и башни существуют, ибо они давно невидимы…”».

“Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке” во время Первой мировой войны пользовалась большой популярностью. Хотя произведение не совсем совпадало с текущими событиями – в новелле речь идет о знаменосце австрийской армии Кристофере, погибшем во время австро-турецкой войны, его героический романтизм явно импонировал молодым людям, стремившимся (и порой весьма успешно) увидеть в войне нечто большее, чем просто “продолжение политики”. Здесь мы можем говорить о новом пробуждении и возобладании духовного над материальным, и шире – идеального над узко-прагматичным и косным прогрессизмом.

В поисках “новой общности” Рильке был не одинок. Попытки преодолеть противоречия политики и культуры, а точнее, вывести их на более высокий уровень, предполагающий “снятие” этих противоречий как таковых, предпринимались писателем Гуго фон Гофмансталем. Эти размышления только косвенно связаны с политическими событиями, однако данная трактовка любопытна, потому что весьма характерна для австрийской культуры, с ее многообразием и регулированием – до определенного времени представлявшим собой возможно не идеальную, но гармонию. Известный исследователь Карл Эмиль Шорске так пишет по этому поводу: “Гофмансталь пытается отыскать принцип правления, который в состоянии охватить иррациональное начало в политике и направить его в безопасное русло. Ключ к этому он находит в храме искусств. Оттуда он позаимствовал и привнес в сферу политического хаоса идею динамической формы, которая помогла решить проблемы взаимоотношения поэта с хаосом современной жизни. …Только в ритуализированной форме политической жизни, из которой никто не чувствует себя исключенным, может быть достигнута гармонизация изначальных усилий противоборствующих индивидуумов. Эта идея ритуализации политики несет явственный отпечаток Габсбургской традиции. На закате Австрийской империи имперское ведомство, окруженное аурой церемониального формализма, было единственным действенным средством побудить в людях гражданское чувство”.

Определенные выводы, укладывающиеся в контекст австрийской истории, Гофмансталь сделал в пьесе “Башня” (1927 г.). В ней старый король – идеолог “формального закона” – противостоит принцу-поэту, который пытается восстановить порядок на основе новых динамических социальных форм, вдохновленных примером искусства – объединяющего, но не подавляющего. В итоге король умирает, а принц терпит поражение – то есть время формального закона прошло, а время некой более высокой “политики объединения” еще не наступило. Возможно, Гофмансталь и не имел в виду императора Франца Иосифа и его наследника Карла, но эти аналогии напрашиваются сами собой – думается, что здесь мы имеем дело с рефлексией по поводу исторических событий, перешедшей в более высокий разряд идейной типизации. С другой стороны, в самом столкновении “старого порядка” и нового динамизма всегда наблюдается сочетание и борьба аполлонического и дионисийского. О том, как в австрийском государстве эти силы-перевертыши менялись между собой, преобразуясь в хаотический порядок или упорядоченный хаос, можно прочесть в романах Майринка или Кафки.

Интересные строки о начале войны оставил австрийский поэт Георг Тракль, чья фронтовая судьба сложилась крайне неблагополучно. Он попал на фронт в первые дни войны, в полевой госпиталь – рецептариусом. На фронте Тракль страдал от депрессии, которую заглушал кокаином и алкоголем. Окончательно сломало его душевное равновесие сражение под Гродеком, на реке Золотая Липа, где 26–28 августа 1914 г. австро-венгерская армия потерпела жестокое поражение. В старом сарае неподалеку от главной площади этого городка Тракль в течение двух дней оказывал медицинскую помощь девяноста тяжелораненым, не имея практически никаких медикаментов и без какой-либо помощи других врачей. Во время отступления, проходившего через городок Лиманова, Тракль предпринял попытку к самоубийству. У него успели отобрать оружие, а его самого отправили в краковский гарнизонный госпиталь для освидетельствования психики. Там его навещал издатель журнала “Бреннер” Л. Фиккер с ходатайством об увольнении Тракля из армии. 27 октября 1914 г. Тракль отправил ему свои последние стихотворения – “Гродек” и “Плач”, а в сопроводительном письме писал: “Я ощущаю себя почти по ту сторону мира”. 3 ноября Тракль покончил жизнь самоубийством; в официальной справке указано: “суицид вследствие интоксикации кокаином”. Тем не менее, строки “Гродека” совсем не о “военном безумии” – как раз в войне поэт видит исторический смысл:

“Под золотыми ветвями ночи и звезд,

в умолкшей роще зыбкая тень сестры

приветствует души героев, истекшие кровью лики;

и тихо звучат в камышах темные флейты осени.

О, горделивая скорбь! Чей железный алтарь

великой болью питает сегодня

горящее пламя духа

еще не рожденных потомков”.

Если Рильке мог воспринимать войну как своего рода “чистилище”, то некоторые другие австрийские писатели заняли жестко антивоенную позицию. Среди них был Цвейг, выразивший свои взгляды в конце 30-х гг. в произведении “Вчерашний мир: Воспоминания европейца”. Он был принципиальным апологетом “австрийской стабильности”. Для Цвейга довоенное бытие Австро-Венгрии и шире – Европы, на самом деле представлялось если и не идеальным периодом в жизни, то весьма к нему близким – “веком гарантированных ценностей”. Он пишет: “Когда я пытаюсь найти надлежащее определение для той эпохи, что предшествовала первой мировой войне, и в которую я вырос, мне кажется, что точнее всего было бы сказать так: это был золотой век надежности. Все в нашей почти тысячелетней австрийской монархии, казалось, рассчитано на вечность, и государство – высший гарант этого постоянства. Все в этой обширной прочно и незыблемо стояло на своих местах, а над всем этим – старый кайзер; и все знали (или надеялись): если ему суждено умереть, то придет другой, и ничего не изменится в благоустроенном порядке”. Межнациональные отношения в книге разбираются мало, более того, очевидно чувствуется неприязнь Цвейга к “национальному” и явная предпочтительность для него “австрийского” как более высокой ступеньки к наднациональному, всеевропейскому, космополитическому сознанию.

Что характерно – Цвейг неоднократно подчеркивал отсутствие в Австрии каких-либо форм антисемитизма. Более того, он отмечал, что его предки и он сам являлись полноправными членами государства, с “твердой почвой под ногами”: «Еврейские общины в Моравии жили там в небольших деревушках, в добром согласии с крестьянами и мелкой буржуазией; здесь не знали ни забитости, ни льстивой изворотливости галицийских евреев. Сильные и суровые благодаря своей жизни в деревне, они уверенно и достойно шли своим путем, как тамошние крестьяне – по полю. Они были страстными сторонниками религии своего времени – “прогресса”, и в эту политическую эру либерализма поставляли самых достойных депутатов в парламент. Если из своих родных мест они переселялись в Вену, то с поразительной быстротой приобщались к более высокой сфере культуры; их личный успех органически сочетался со всеобщим подъемом того времени».

На самом деле доля евреев, особенно в Вене, Праге и Будапеште была достаточно высока. Являлась ли их интеграция ассимиляцией? В ряде случаев, безусловно, да, причем стоит сделать особый акцент на “вхождении” евреев в немецкую и венгерскую культуру, уже в рамках которых развивалось их интереснейшее творчество. Это взаимодействие оказалось особенно плодотворным “на стыке” немецкой и еврейской культур. Опять же в качестве примера приведем феномен пражского многоязычия. “К родному городу пражские евреи и немцы питали двойственные чувства. Будучи 40-тысячным меньшинством в огромном, более чем полумиллионном, экономическом и культурном центре Восточной Европы, немецкоязычное население, естественно, находилось в парадоксальной психологической ситуации – город, с которым была связана их жизнь, в котором существовала и процветала богатейшая немецкоязычная культура, одновременно был столицей нации, выступавшей в роли их явного политического противника. Пражские немецкие писатели чувствовали по отношению к своему родному городу определенное отчуждение, и все же он их притягивал к себе. Из этого противоречивого драматического отношения возникали сложные чувственные реакции, в которых доверие перемешивалось с отчуждением, магическая притягательность с упрямым отвержением, любовь с ненавистью”.

Трагически-раздвоенное отношение к Праге – как к родному городу и как к символу грядущего конца старого мира, старой культуры – во многом предопределило характер пражской немецкоязычной литературы, ее основные мотивы, в том числе обращенность к прошлому, фантастике и мистике. Конечно, отнюдь не все произведения пражских немцев и евреев были проникнуты пессимистическим или мистическим духом. Однако “миф старой Праги”, так же как и “предчувствие конца”, лежит в основе большинства из них, даже тех, в которых преобладает чувство любви к городу, а не отчуждения от него. Как отмечает Т. Влчек, “немецкоязычная литература... была отмечена мифом старой Праги, вероятно, еще более выраженно, чем культура чешская. Старая Прага была для нее ностальгическим воспоминанием об исчезающем тихом свете родного дома”. Эту цитату можно дополнить точкой зрения Макса Брода, высказанной в книге “Пражский круг” – довольно-таки противоречивом произведении, отразившем распутье еврейской культуры – между ассимиляцией и обособленностью. По поводу данных процессов Брод пишет – на примере Фрица Маутнера (1849–1923), автора известных работ “К критике языка” и “Атеизм и его история на Западе” – о ряде “германизированных евреев”, совершенно искренних в симпатии к своей родине: «В те годы на Западе переживала свой звездный час еврейская жажда ассимиляции. Эта была вершина пути, на который в 1819 году в Берлине ступила молодежь – студенты и выпускники университетов, интеллигенты,– создавшие общество еврейской культуры и науки». Дерзкая молодежь желала объединить еврейство и ассимиляции, но потерпела неудачу. Из этих двух задач одна – еврейство – осталась за флагом. Историк Залман Рубашов (известный как З. Шазар, третий президент Государства Израиль) совершенно справедливо спрашивает: “Не кроется ли причина неуспеха в двойственном характере самой задачи, которая делает ее неразрешимой?” Ассимиляция стала радикальной. Кстати, некоторые из немецких ультрапатриотов еврейских кровей в зрелые годы смягчили свои мнения и эмоции, облекли их в более ясную форму. Только не Маутнер – он и во время войны твердил, что “будет считать поражение невыносимым, самоубийственным несчастьем”. Пародийный отзвук этого еврейского “германизма” есть у Гашека, а именно, стычка лояльных евреев с чехами: «Когда через Писек проезжал маршевый батальон, несколько евреев из Писека закричали в виде приветствия: “Heil! Nieder mit den Serben!”/Хайль! Долой сербов! (нем.)/ Им так смазали по морде, что они целую неделю потом не показывались на улице».

Возвращаясь к Цвейгу, отметим, что в качестве основной имперской ценности он называет культуру, и она же становится “плавильным тиглем”, создающим австрийское своеобразие: “Едва ли в каком-либо другом городе Европы тяга к культуре была столь страстной, как в Вене. Именно потому, что Австрия уже несколько столетий не имела политических амбиций, не знала особых удач в своих военных походах, национальная гордость сильнее всего проявлялась в желании главенствовать в искусстве. Здесь сходились все течения европейской культуры; при дворе, у аристократов, в народе немецкое было кровно связано со славянским, венгерским, испанским, итальянским, французским, фландрским, и в том-то и состоял истинный гений этого города музыки, чтобы гармонично соединить эти контрасты в Новое и Своеобразное, в Австрийское, в Венское”. Своеобразным аналогом родного города Цвейг считает Париж, который прямо по-венски “не разбирал, где верх, где низ, противоречия мирно уживались в нем; шикарные улицы переходили в трущобы, и повсюду жилось равно весело и беспечно”. Этому свободному “романскому” духу противостоит “прусская скупость”, отмеченная Цвейгом при посещении Берлина – еще до начала Первой мировой войны: “Во всем чувствовалась фридрихианская, скупая домовитость: кофе был жидким и плохим, потому что экономили каждое зернышко, еда безвкусной, без сока и силы”.

Вообще, антигерманская линия, антитезой которой предстает австрийская идея, занимает в книге Цвейга значительное место. Конечно, многие оценки здесь сделаны явно “задним числом” – “Воспоминания европейца” писались уже после прихода Гитлера к власти и начала Второй мировой войны, поэтому роль немцев, как разрушителей империи оказалась очень сильно подчеркнута. При этом Цвейг ни слова не пишет об амбициях чешских “просветителей” или консервативном упорстве венгерской элиты, не в меньшей степени подрывавших устои единого государства. Цвейг осуждает немецкую национальную партию, члены которой “назло императору и клиру перешли из католичества в протестантизм”, носили любимый цветок Бисмарка – фиалку и дрались со своими политическими оппонентами. Но, в интерпретации Цвейга, “легкое недовольство” между нациями империи, проецировавшееся в основном на бытовой план и имевшее свое средоточие в противоборствующих группах национальных элит, в указанный период еще не вышло на уровень подлинного этнического конфликта и отнюдь не предвещало последующего сценария развития событий.

Начало войны Цвейг встретил в Бельгии, успев ухать в Австрию на последнем поезде. Он оказался дома во время не очень долгого периода экзальтации, с той или иной силой охватившей все страны. Цвейг так описывает это время: «В этом первом движении масс было нечто величественное, нечто захватывающее и даже соблазнительное, чему лишь с трудом можно было не поддаться. И, несмотря на всю ненависть и отвращение к войне, мне не хотелось бы, чтобы из моей памяти ушли воспоминания об этих днях. Как никогда, тысячи и сотни тысяч людей чувствовали то, что им надлежало бы чувствовать скорее в мирное время: что они составляют единое целое. Город в два миллиона, страна в почти пятьдесят миллионов считали в этот час, что переживают исторический момент, неповторимое мгновение, и что каждый призван ввергнуть свое крохотное “я” в эту воспламененную массу, чтобы очиститься от всякого себялюбия. Все различия сословий, языков, классов, религий были затоплены в это одно мгновение выплеснувшимся чувством братства. Незнакомые заговаривали друг с другом на улице, люди, годами избегавшие друг друга, пожимали руки, повсюду были оживленные лица. Каждый в отдельности переживал возвеличивание собственного “я”, он уже больше не был изолированным человеком, как раньше, он был растворен в массе, он был народ, и его личность – личность, которую обычно не замечали,– обрела значимость».

Впрочем, Цвейг дистанцировался от “милитаристских призывов” практически сразу же. Националистическое безумие страшит его. Пытаясь уклониться от военной службы, Цвейг по знакомству зачисляется офицером на архивно-библиотечную должность в Вене. Единственная поездка в сторону фронта состоялась в 1915 г. Цвейга командировали в Галицию, только что очищенную от российских войск, для сбора листовок и плакатов на русском языке. Работа венского эстета-пацифиста была несложной: на каждой украинской станции к его вагону подбегали местечковые евреи с пейсами, принося охапки русских плакатов за пару крейцеров.

Цвейг постарался “протянуть руку” друзьям-писателям из противоположного лагеря (благо, в Первую мировую войну, в отличие от второй, “пацифизм” еще не считался государственным преступлением). Он наладил связь с Роменом Ролланом, выпустившим как раз в то время книгу “Над схваткой”, а затем продолжил свою “дискуссию” в нейтральной Швейцарии, куда поехал по поручению австрийского правительства. При описании Швейцарии Цвейг снова возвращался к своей главной, “наднациональной” идее: “Швейцарская идея мирного сосуществования наций на общей территории, эта мудрейшая максима, благодаря взаимному уважению и осуществленной на деле демократии рождающая братство вопреки языковым и национальным различиям,– какой пример для нашей совершенно свихнувшейся Европы!”.

Любопытно, что в своей книге Цвейг практически ничего не пишет о народах Австро-Венгрии, национального дискурса для него как будто не существует. На сцене “Вчерашнего мира” действуют австрийцы и “все остальные европейцы”, причем главную роль играет небольшой круг европейских либеральных литераторов. Основной виновницей войны Цвейг считает Германию, возжелавшую территориальной экспансии, а мир – который в идеале станет “миром без аннексий и контрибуций” – представляется для него лучшим и единственным выходом из чудовищного и дикого преступления против человечности, которым, по его мнению, и стала война. Цвейг не был сторонником каких-либо сильных “потрясений” – расчленения или распада Австро-Венгрии. Он ратовал за заключение сепаратного мира c Антантой и в этом смысле особые надежды возлагал на молодого императора Карла I. С радостью приняв “14 пунктов” В. Вильсона, в дальнейшем Цвейг был жестоко разочарован постановлениями версальских миротворцев и главное – распадом империи, которую он считал своей Родиной. Его строки об императоре Карле, покидающем свою страну, возвышаются до подлинной трагичности. “Паровоз остановился. Заметное волнение прокатилось по рядам ожидающих, я все еще не знал, в связи с чем. И тут в зеркальной раме вагона я увидел почти во весь рост императора Карла, последнего императора Австрии, его одетую в черное супругу, королеву Циту. Я вздрогнул: последний император Австрии, наследник Габсбургской династии, которая правила страной семьсот лет, покидает свою империю!… Кайзер – это слово было для нас воплощением всей власти, всего богатства, символом незыблемости Австрии, и мы уже с детства привыкли произносить эти два слова с благоговением. А теперь я видел наследника, последнего императора Австрии, изгнанником, покидавшим страну. Доблестная череда Габсбургов, которая из столетия в столетие передавали из рук в руки державу и корону,– она заканчивалась в эту минуту”.

И все-таки, пожалуй, наиболее австрофильским автором, певцом погибшей империи, можно назвать уже упомянутого Йозефа Рота. Еврей, родившийся на окраине империи, в городе Броды, недалеко от Львова, он, наверное, как никто другой воплотил это трагическое отсутствие родины у людей, для которых национальные государства оказались слишком душными, а “мир без границ” – бесприютным и холодным. В своем рассказе “Бюст императора” он пишет о Восточной Галиции и графе Франце Ксавере Морстине, потомке древнего итальянского рода, несколько веков назад переселившегося в деревню Лопатины. Стоит процитировать довольно значительные фрагменты текста, так как они представляют интерес для темы статьи – на наш взгляд, это одно из лучших изображений австрийца (не австрийского немца!) – типа, который, как в свое время византиец, принадлежит прошлому.

В сущности, портрет графа является изображением настоящего дворянина империи: «Он не считал себя ни поляком, ни итальянцем, ни польским аристократом, ни аристократом итальянского происхождения. Нет: как и многие другие люди его сословия в коронных землях Австро-Венгерской монархии, он являл собой типичный образец чистоты и благородства австрийца, то есть был человеком наднациональным и, следовательно, истинным аристократом. Если бы его, к примеру, спросили,– но кому бы пришел в голову такой бессмысленный вопрос? – сознает ли он свою принадлежность к какой-нибудь “нации” или народу, граф оказался бы в замешательстве, он был бы даже удивлен и, наверное, раздосадован и рассержен. По каким же признакам следовало относить себя к той или иной нации? Он говорил одинаково хорошо почти на всех европейских языках, почти во всех странах Европы чувствовал себя как дома, его друзья и родственники были рассеяны по белу свету. Маленьким отражением этого пестрого мира явилась кайзеровско-королевская монархия, и поэтому она была единственной родиной графа». Сама империя была зеркальным отражением этого графского мировоззрения – постоянная, узнаваемая в деталях: “деревянных дверях табачных киосков, всегда раскрашенных диагональными черно-белыми полосами”, “зеленых как весна портупеях таможенников”, но при этом разная – «в каждой земле пелись свои песни; и в каждой земле крестьяне носили другое платье; в каждой земле говорили на одном или на разных языках. А что особенно восхищало графа, так это торжественные и одновременно радостные черно-желтые краски, которые доверчиво светились на фоне других цветов; одновременно праздничное и радостное “Боже храни”, вошедшее во все народные песни, этот совсем особенный, носовой, небрежный, мягкий и напоминающий средневековый, немецкий язык австрийца, который становился все более узнаваемым среди различных народных говоров и диалектов. Как любой австриец того времени, Морстин любил, когда постоянное бесконечно изменяется, когда преображается обыденность и очевидное оказывается в центре невероятного. Так чужое становилось для него родным, не теряя своего колорита, а родина заключала в себе вечное очарование чужбины».

Главным врагом графа, предметом его ненависти был национализм – “открытие” Великой французской революции, распространившееся в середине века и на монархию Габсбургов: «как известно, в девятнадцатом столетии было сделано открытие: каждый индивидуум должен принадлежать к определенной нации или расе, если желал, чтобы его считали настоящим гражданином. “От гуманизма через национализм к зверству”,– сказал австрийский писатель Грильпарцер. Вот когда появился национализм, первая ступень к тому зверству, которое мы сегодня наблюдаем. Национальные настроения: в то время было ясно, что они вырастали на основе диких нравов. Так и сложилась “нация” нового времени. Это были фотографы, по совместительству – члены добровольной пожарной дружины, так называемые художники, не нашедшие места в Академии изобразительных искусств из-за отсутствия таланта и подвизавшиеся поэтому оформителями вывесок или обойщиками, учителя народной школы, мечтавшие о средней, помощники аптекаря, метившие в доктора, дантисты, так и не ставшие зубными врачами, мелкие почтовые и железнодорожные служащие, банковские чиновники, лесники и все те, кто напрасно претендовал на определенное влияние внутри буржуазного общества. Постепенно так называемые высшие сословия уступали им. И люди, которые всегда считали себя австрийцами – в Тарнополе, Сараеве, Вене, Брюнне, Черновицах, Одербурге, Троппау,– австрийцами и никем другим, теперь, повинуясь “требованиям времени”, стали заявлять о своей принадлежности к польской, чешской, украинской, немецкой, румынской, словенской, хорватской «нации» и т.д.».

Сам граф Морстин был настоящим “власть имущим” в галицийской деревне Лопатины – не по должности, а по особому патриархальному авторитету, той действенной силе, которая действует помимо, а часто и вопреки бюрократии. «Граф Морстин благодаря своему бесспорному влиянию мог уменьшить налоги, освободить от военной службы хворающих сыновей некоторых евреев, посодействовать в прошении о помиловании, облегчить участь невиновного или слишком суровое наказание осужденного, добиться для бедняков льготного проезда по железной дороге, подвергнуть справедливому наказанию жандармов, полицейских и чиновников, превышающих свои полномочия, устроить в гимназии ожидающих учительского места, из отслуживших унтер-офицеров сделать продавцов в табачных лавках, почтальонов и телеграфистов, из учащихся сыновей бедных крестьян и евреев –“стипендиатов”».

Всему этому отлаженному быту положила конец война, в которой граф участвовал, и вернулся домой – в новое государство, Польшу, которая включила в себя земли Восточной Галиции. Вернувшись в край, который вдруг стал для него чужим, граф сделал печальный вывод: «Странная прихоть мировой истории разрушила также и мое личное счастье, которое для меня составляла родина. Теперь со всех сторон они говорят о новом отечестве. В их глазах я – так называемый безродный. И был им всегда. Ах! Когда-то существовало отечество, настоящее, то есть единственно возможное отечество для “безродных”. Это была старая монархия. Теперь я человек без отечества, тот, кто потерял истинную родину вечных странников». Граф поехал в Швейцарию – потому что она не участвовала в войне и, казалось бы, должна сохранить “добрый старый порядок” – но и там, в Женеве, увидел ту же безобразную разнузданность черни из самых разных стран, издевающийся над остатками “погибающего мира”: «Это было общество, которое во всех нынешних столицах побежденного европейского мира окончательно решило жить пожиранием трупов, из чьей сытой, но все же ненасытной пасти раздавались проклятия прошлому, кто эксплуатировал настоящее и превозносил будущее. После мировой войны они оказались хозяевами мира. Граф Морстин, как ему почудилось, сам превратился в труп. Нынче они танцевали на его могиле. Во имя победы таких людей сотни тысяч умерли в муках – а сотни наичестнейших моралистов подготовили гибель старой монархии, страстно желая ее распада и освобождения нации! Ну а теперь стало ясно, что на могиле старого мира и вокруг колыбели новорожденных наций и распавшихся государств танцуют призраки ночного “Amerikan Ваr”…».

Граф возвратился в Лопатины, где, казалось бы, ничего не изменилось, ведь: “простым людям нет дела до мировой истории, покуда они могут обстоятельно толковать о ней по воскресеньям”. По мнению простых крестьян деревни ничего особенного не произошло: “старый император ввел новые мундиры и освободил Польшу. И его резиденция теперь не в Вене, а в Варшаве”. В Польше граф потерял все свое влияние – власти больше не прислушивались к его мнению. Однако он не хотел порывать с прошлым и даже подчеркивал его, что для “независимой и национальной” польской власти было прямо таки оскорбительно: ходил в мундире австрийских драгунов, а у дома поставил бюст Франца Иосифа, который сделал во время посещения императором Галиции сын одного крестьянина. Воевода из Львова, поляк, во время инспекционной поездки заметил бюст и приказал бургомистру его убрать. Граф решает похоронить бюст, таким образом “достойно хороня” старый мир. «Граф Франц Ксавер Морстин призвал в свой дом десять старейших жителей Лопатин – среди них находился мудрый и в то же время простодушный еврей Соломон Пиниовский. Кроме того, пришли греко-католический священник, римско-католический и раввин. И когда все они собрались, граф Морстин произнес следующую речь: “Дорогие мои соотечественники, все вы еще знали старую монархию, свое старое отечество. Оно уже давно мертво, и, сознаюсь, нет больше смысла не признаваться себе в его смерти. Возможно, когда-нибудь оно воскреснет – мы, старики, не доживем до этого. Нам приказано как можно скорее убрать бюст Его Покойнейшего Величества императора Франца Иосифа I. Мы не желаем этого делать, друзья мои! Если старое время умерло, мы должны поступить с ним так, как поступают с мертвыми: мы похороним его. В этой связи, друзья мои, я прошу вас оказать мне помощь и в течение трех дней, начиная с сегодняшнего, похоронить на кладбище мертвого императора, то есть его бюст, с той торжественностью и почестями, которые подобают покойному монарху”».

Бюст императора хоронят все – и украинский столяр, и польский кузнец, и еврей, переписчик Торы, священники, бургомистр и, конечно, сам граф Морстин. (Такое австрийское единство, хотя бы только в галицийском пограничье, описывал и польский писатель Юзеф Виттлин в повести “Соль земли”: “Вера в императора Франца-Иосифа объединяла на этих далеких землях римо-католиков и греко-католиков, армян и евреев – в одну общую и всеобщую церковь”.)

…Затем граф покинул Польшу и поселился на Ривьере, где еще раз, в дневниках, подчеркивал свои убеждения. Йозеф Рот многократно, в течение всего рассказа, повторяет, уточняет, детализирует убеждения графа – очевидно, что это его собственный взгляд и его собственные горькие выводы: “Я понял,– пишет граф,– что умные на поверку могут оказаться глупцами, мудрецы – безумцами, истинные пророки – лжецами, правдолюбцы – лицемерами. В этом мире нет такой человеческой добродетели, которая была бы постоянной, кроме одной – настоящего благочестия. Вера не может нас разочаровать, так как ничего не обещает на земле. Истинный верующий не обманывает наших надежд, потому что не ищет выгоды в этом мире. Применительно к жизни народов это означает, что напрасно надеяться на так называемые национальные добродетели, еще более сомнительные, чем добродетели личные. Поэтому я ненавижу нации и национальные государства. И только одна монархия, моя старая родина, была большим домом со множеством дверей и комнат для всех людей. Дом разделили, разбили и разрушили. В нем больше нет места для меня. Я привык жить в доме, а не в клетушках”.

...Практически все нации нашли свои “клетушки” после распада Австро-Венгрии. Стала ли Австрия землей австрийцев или страной австрийских немцев? Скорее, второе. Потому что национальное государство не может вместить в себя имперское наследие – как более простое не может вместить в себя более сложное.

1.0x