Мировая, роковая…
Авторский блог Максим Шмырёв 00:00 24 сентября 2014

Мировая, роковая…

Машинная цивилизация сыграла с людьми злую шутку — объявив мобилизацию, её уже нельзя было остановить (это уничтожило бы все планы железнодорожных перевозок), а проведя мобилизацию, нельзя было не воевать. В этом смысле паровоз и телефон оказались страшнее ядерной бомбы. Два императора — Николай и Вильгельм, двоюродные братья — посылают друг другу несколько телеграмм и не могут остановить этот движущийся поезд. Вильгельму осталось только вздохнуть: "Подумать только, Георг и Ники сыграли против меня! Если бы моя бабушка была жива, она бы не допустила этого!" (Имеется в виду королева Виктория.)
0

Считается, что "наш век" как некая среда обитания, где действуют определённые — и довольно суровые — законы, начался с первыми залпами "августовских пушек" Первой мировой войны. По сути, эта война не была завершена Версальским миром в 1919 году, её метастазы ушли далеко в будущее, в нынешний и завтрашний день. И поэтому разговор о духовном смысле того, что советские историки, нарочито огрубляя, называли империалистической бойней, остаётся актуальным и сегодня.

Мы сидели на ковре и рассматривали книгу. Нам было лет по десять, это была Москва начала восьмидесятых. Книга была с картинками, на французском языке, и мама моего товарища выборочно переводила нам содержание заметок — о каких-то замечательных происшествиях, необычных случаях. На одной из страниц был изображён человечек, он сразу привлекал внимание. В красном камзоле, белых чулках, с седыми волосами (аккуратным паричком), он то ли приседал в поклоне, то ли наклонялся, любопытствуя. Мама товарища читала, что его — этого человечка — видели перед началом Первой мировой войны в столицах Германии, Франции, России, Австрии, других стран, на площадях и в зданиях правительств, он появлялся — старомодный коротышка, ростом не выше метра, и так же исчезал — истончался: дымком, ветерком, дуновением.

Я не представлял себе, что такое Первая мировая война, но запомнил старичка, его вертлявую фигурку, тяжёлый восковой нос, улыбочку со сжатыми губами, беспокойство и даже страх, который внушало его конфетное разноцветье. И сейчас мне кажется, что это не анонимный старичок, а лёгенькое, ссохшееся подобие Вольтера прыгало через границы, как через резиночку, показывая в обе стороны розовый пляшущий язычок — потому что в эти дни июля 1914 года надвигалась война, которая взорвала Старую Европу, уют, быт; разломала и выстудила то, что люди считали своим домом. Это было весьма забавно для тех, кто понимает толк в настоящей иронии, потому что мировая война — как считали, последняя — должна была стать своеобразной ретортой по выращиванию гомункулуса всеобщего мира, процветания, счастья, наконец…

***

Нет, не стоит идеализировать довоенное прошлое — он уже был душным, прогрессивный мирок конца XIX — начала XX века, с его дурной декадентской мистикой. Это время появления кинематографа и жёлтой прессы, время веры в светлое будущее прогресса и парламента, права наций на самоопределение, гонки вооружений, рекламы, многоквартирных домов с мусоропроводами.

Но, тем не менее, в 1914 году это был дом, какой-никакой, с государями-императорами, старым Францем-Иосифом, более полувека правившим своей почти музейной империей-королевством; святым Иоанном Кронштадтским; тоненьким, словно бы сошедшим с нестеровских полотен цесаревичем Алексеем. В этом мире, где, подобно гобеленам, ветшало средневековое величие, истлевало, словно рогожка, средневековое смирение, император Николай нёс мощи святого Серафима Саровского, кайзер Вильгельм отдавал приказ по флоту о том, что он выходит в море, чтобы наедине поговорить с Богом, а киевские печки с изразцами беззаботно ввинчивали в небо дымки; ведь печи одни остаются на пепелище сожжённых городов и деревень, они уверены в своём бессмертии…

***

Машинная цивилизация сыграла с людьми злую шутку — объявив мобилизацию, её уже нельзя было остановить (это уничтожило бы все планы железнодорожных перевозок), а проведя мобилизацию, нельзя было не воевать. В этом смысле паровоз и телефон оказались страшнее ядерной бомбы. Два императора — Николай и Вильгельм, двоюродные братья — посылают друг другу несколько телеграмм и не могут остановить этот движущийся поезд. Вильгельму осталось только вздохнуть: "Подумать только, Георг и Ники сыграли против меня! Если бы моя бабушка была жива, она бы не допустила этого!" (Имеется в виду королева Виктория.)

И вот война начинается. Старый сербский воевода Путник крестится, узнав о решении Николая Второго пойти в защите Сербии до конца, английский кабинет министров ждёт ответную германскую ноту на Даунинг-стрит, маятник качается, почти 11 часов ночи, ответа нет; сэр Эдвард Грей произносит, глядя в окно: "Огни сейчас гаснут повсюду в Европе, и, возможно, мы не увидим их снова зажжёнными на протяжении жизни всего нашего поколения". Император Николай Второй, при Казанской иконе Божией Матери (перед которой молился фельдмаршал Кутузов), повторяет слова Александра I: не заключать мир, пока хоть один неприятель останется на русской земле (и это обещание он сдержал); Владимир Маяковский читает патриотические стихи с постамента памятника генералу Скобелеву; Германия воодушевлена, студенты массово записываются в добровольцы. В Париже, впервые с 1870 года, со статуи Страсбурга снят чёрный креп.

Эту атмосферу всеобщего воодушевления — и не просто воодушевления, а жертвенного участия, описал Стефан Цвейг, вспоминая первые дни после вступления Австро-Венгрии в войну: "Первый испуг от войны, которую никто не хотел: ни народ, ни правительства, — той войны, которая у дипломатов, ею игравших и блефовавших, против их собственной воли выскользнула из неловких рук, перешёл в неожиданный энтузиазм. На улицах возникали шествия, повсюду вдруг поплыли знамёна, ленты, музыка, ликуя, маршировали новобранцы. Как никогда, тысячи и сотни тысяч людей чувствовали то, что им надлежало бы чувствовать скорее в мирное время: то, что они составляют единое целое. Город в два миллиона, страна почти в пятьдесят миллионов считали в этот час, что переживают исторический момент, неповторимое мгновение и что каждый призван ввергнуть своё крохотное "я" в эту воспламенённую массу, чтобы очиститься от всякого себялюбия.

Все различия сословий, языков, классов, религий были затоплены в это одно мгновение выплеснувшимся чувством братства". И предположим, что все государства на второй день войны вдруг решили заключить мир, например, восхитившись жертвенностью и верностью слову своих противников, "выстрелить на воздух", как многократно делал Александр Пушкин, пока не решился убить в "вечно печальной дуэли" с Дантесом; или хотя бы она длилась месяц-два, до "осеннего листопада" (как предполагали почти все лидеры государств), сохранив жизни людей, исполненных энтузиазмом, направив в творческое русло их трагическую решимость изменить мир. Какой бы тогда, без этого четырёхлетнего кровопролития, стала мировая история?

***

…Но войска сближаются, счёт идёт уже на часы, возможно, в эти последние мирные, первые военные дни разворачивается одно из самых величественных действий в истории. Представим, что есть высокая гора, с которой видны все царства мира и слава их. По дорогам, вдоль жёлтых полей, идут, держа строй, сотни тысяч солдат, приближаясь к границам, скачут эскадроны кавалерии. Николай Гумилёв писал:

Барабаны, гремите, а трубы, ревите, —

а знамёна везде взнесены.

Со времён Македонца такой не бывало

грозовой и чудесной войны.

Немецкие атакующие колонны маршируют по Бельгии сплошным потоком, а бельгийские "армейские" собаки, воспетые ещё Бодлером, самоотверженно тащат пулемёты — как тележки с молоком. Войска удивительно красивы, французы в синих мундирах и красных брюках (от них откажутся, переодевшись в хаки, после огромных потерь), французские офицеры идут в бой с белыми плюмажами на кепи, в белых перчатках: так начинается "последняя битва уходящего мира".

…Они двигались с разных сторон границ, торжествующие, как рыцари, как крестоносцы, — только потом стало понятно, что величественное шествие станет крестовым походом детей, крестовым походом бедняков, и — как уже в 1915 году напишет Максимилиан Волошин — "это поколение будет истреблено, оно уже почти истреблено европейской войной до самого корня".

И вот армии вступают в бой, желание сохранять темп на всех фронтах срывает германский план Шлиффена, гениальное творение, прямо-таки торжество технической мысли, погубленное нервами, случаем, тщеславием; потом бег к морю, Западный фронт упирается в побережье, а на Востоке русский "паровой каток" даёт сбои. Наступление в сердце Германии провалено, командующий второй русской армией Самсонов пускает пулю в висок, командующий первой Ренненкампф вроде бы невиновен, но его сторонятся — остзейский немец всё-таки (после революции большевики поставят его к стенке). Запасы снарядов, рассчитанные на всю войну, уничтожены к осени, идёт развитие военного производства, всё больше и больше, наращивание огневой мощи считается возможностью выхода из позиционного тупика.

Но оказывается, что после нескольких дней канонады из щелей и штолен, из кратеров "лунного ландшафта", рукотворной преисподней, выползают солдаты и гранатами, пулёметами, кастетами, булавами (снова взятыми на вооружение в "век техники") отбивают атаки. Масштабы прорывов ничтожны, жертвы чудовищны: под Верденом на пятнадцати километрах фронта полегло более 430 тысяч человек; практикуется "стратегия минотавра" (выражение русского историка Керсновского), когда долг полководца, его стратегический гений состоит в неумолимой решимости бросать собственные войска в огонь: шеренгами, колоннами, цепями: победит тот, кто введёт в бой последний батальон. В сущности, это война старых цивилизаций, уже практически нехристианских цивилизаций; может быть, это объясняет её жестокость, её прагматичность, нечувствие к жертвам.

Параллельно развивается военная пропаганда, "пиар", миллионам в окопах и ещё большему числу людей в тылу требуется объяснить, что война идёт не против плохих парней, нет, против почти нелюдей, преступников, гуннов, гоблинов — это настроение распространяется печатью, факты многократно раздуваются, до фарса, чем нелепей, тем убедительней; усердствуют все, в особенности западные демократии — ведь воевать приходится ради всеобщего мира, всеобщего благоденствия! В пропаганде всё активнее используются эротические темы — в сущности, впервые; спросом пользуются открытки с рисунками полураздетых девиц, обнимающих солдат, лидеры тут французы, по сути, это прямые предки нынешних глянцевых обложек; это невинно, даже забавно, просто симптом, как лёгкий кашель, покраснение глаз…

При этом уничтожается целое литературное поколение: во Франции к 1915 году убито уже более ста пятидесяти писателей. В начале войны погибает Шарль Пеги, а в самом конце, в стылом сыром ноябре от последствий ранения гибнет Гийом Аполлинер; годом ранее, в таком же ноябре, умирает Леон Блуа, в горести, в печали…

***

Чем более кровавой становится война, тем сильнее она напоминает шоу: вот новые образцы огнемётов, подводных лодок, танков, результат гарантирован… Пораженцы, в сущности, только подливают масла в огонь, "углубляя" войну, переводя её на социальный уровень, отрицая в ней то, что, по существу, только и было ценно: героизм, самоотречение, верность долгу.

Прежний довоенный мир, довоенный дом рушится незаметно: в какой-то момент он просто перестаёт быть. Но в окопах, где, сражаясь на четыре фронта, с перевёрнутым фронтом, против врага и собственного тыла, покинутые в самом смертном одиночестве, в котором может очутиться человек, посреди мёртвых пейзажей, вытравленных газами; в этих окопах, как Иона в чреве кита, маленькие солдатики стоят в стальных грозах, связанные нелицемерным товариществом; именно они, становясь пеплом, пылью, золой, часто сами не знавшие, за что они умирают, и парадоксальным образом умиравшие именно за то, за что нужно (как сказано у пророка Исаии: "Меня нашли не искавшие Меня"), просты, как земля, принявшая их, павшие до той глубины, где она переходит в высоту… Шарль Пеги, ещё до войны, словно бы чувствуя свою судьбу и судьбу своего, не потерянного — погибшего — поколения, в "Молитве за всех нас, во плоти рождённых" сказал так: "Блаженны павшие ради земного града, ибо они плоть Града Господня. Блаженны умершие за свой очаг, за свой огонь, за смиренную честь отцовского дома. Ибо они и образ, и начало, и плоть, и чертёж дома Господня… Блаженны увенчанные смертью в минуту послушания и смирения".

Можно ещё много написать о героизме и рыцарстве, отнюдь не сразу вытравленных пропагандой: молодым людям свойственно быть великодушными; о том, как измельчали, опошлились "высокие цели" войны, как применимы оказались к ним слова Пушкина о Вольтере: "лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью". О том, что война всё-таки "очистила воздух" (как справедливо казалось в её начале Александру Блоку), по крайней мере, литературную атмосферу, сделала её холодней, свежей, суше. Она порождает целое поколение писателей, отнюдь не "потерянных", скорее специально потерявшихся, подобно Питеру Пэну: это Эрнст Юнгер, Готфрид Бенн, Луи-Фердинанд Селин, Хемингуэй, даже Фолкнер, даже Сент-Экзюпери, писателей-странников, пилигримов, при всей их разности заповедавших своим читателям стойкость оловянных солдатиков, маленьких солдатиков Первой мировой войны.

***

На этом можно было бы завершить, но всё-таки хочется привести ещё одну цитату из Льва Шестова, его текста 1917 года. "Чем больше объясняют (мировую войну) и чем понятнее объяснения, тем тошнее от них. Особенно от объяснений, которые сводятся к "интересам народов". Германии нужна была железная дорога Берлин — Багдад, Англии — свободные моря, Франции — Эльзас-Лотарингия, всем что-то было нужно. Историки хорошо знают, для чего война, то есть для каких наших интересов. И забывают, что никакие железные дороги, никакие моря не окупят тех, почти мифических, затрат, которых потребовала от Европы война. Если бы те средства и нечеловеческие усилия, которых стоила война, обратить на действительное охранение "интересов", то за три года войны вся Европа обратилась в один огромный цветущий сад. Чтобы понять войну — нужно себе сказать, что она не имеет ровно никакого смысла, что она есть вопиющая бессмыслица. Никаких интересов она не преследует, но губит все интересы. А раз так — открывается широкое поприще для догадок. Замечательный греческий поэт писал когда-то: кого боги любят, тот умирает молодым. Бывают эпохи, когда на земле появляется множество юношей, которые богам нужнее и милее, чем нам. И тогда возникают большие войны, подобные настоящей. Молодёжь скашивается миллионами — и уходит туда, где её умеют ценить лучше, чем здесь".

Думаю, в приведённой цитате справедливо было бы написать "боги" в единственном числе и с большой буквы. Бог. И поставить точку.

 

Загрузка...

Комментарии Написать свой комментарий

К этой статье пока нет комментариев, но вы можете оставить свой