ДОМОЙ, В ТИМОНИХУ
Авторский блог Владимир Личутин 00:00 12 декабря 2012

ДОМОЙ, В ТИМОНИХУ

<p><img src="/media/uploads/50/6-2_thumbnail.jpg" /></p><p>…В чем удивительная отличка писателя от прочих, в сонме уходящих? Каждый, уплывая, забирает свой мир с собою; выдающийся писатель, уходя, оставляет свой мир на земле, в книгах…</p>
0

Несколько лет тому показывали фильм о Белове. Стоит Василий Иванович на сельском погосте под Тимонихой возле могилки матери. Обычный старичонко, похожий на бахаря, деревенского баюнка и краснопевца, с седатой посекшейся бородою оперся на ключку подпиральную — вот и ноги уже худо держат — и с сосредоточенным любопытством смотрит на крест. "Мама моя, Анфиса Ивановна… Вот и я рядом буду лежать". Поэма из десяти слов, выношенных на сердце. Достал, спотыкаясь, из себя уже давно решенное. И замолчал, цепко приосмотревшись вокруг. Рядом с жальником однокупольная церковка Николы Угодника, однажды ставшая родною, когда душу приперло; под холмушкою болотистое озеро, обметанное осотою, осторонь деревнюшка с покосившимися избами, окруженная чащинником. Заросшее чертополошиной польцо, за которым выглядывают просевшие крыши деревеньки Тимонихи. Безлюдно, безгласо, сиротски уныло, ни человека, ни скотинки — заброшенный, прежде кипевший жизнью, единственно любимый край, который так мечталось вызволить из забвения. Такое всё неприметное, убогое и невзрачное, на чем, казалось бы, взглядом не зацепиться пришлецу, но для Белова это родина, которой нет прекрасней на всём белом свете, отчий край, те самые пажити, выкормившие крестьянский род Беловых. В общем-то, других дум у Василия Ивановича и не было, да и лишними они стали бы по большому счету, отвлекающими от коренной мысли: если воспрянет Тимониха, то спасется от разора и великая земля, иссякнет пожар лихолетий, когда повыгарывала Русь. И вот осталось лишь на память опереться, чтобы оживить тени, пробудить предания и окончательно не впасть в отчаяние. Боже мой, писал в подробностях о том, что окружало, — и вот всё упокоилось на этом погосте, упаковалось в книгах и стало историей. Какая причудливая игра Господа, в которую невольно включается каждый, "кто посетил сей мир в его минуты роковые", но путь, вроде бы, проходят один, да мало кто может оплакать слезами благодарной души. Но Белову был ниспослан этот драгоценный дар…

Года четыре назад мне вручали премию Белова "Всё впереди". В планах была поездка в Тимониху, а от Вологды не близкий путь. Белов был уже "колясочник", обезножел, в залу на чествование его внесли на руках, под аплодисменты, как русского водителя и крестьянского заступника.

Теперь я представлю слово человеку любовной души и великого ума, философу-космисту, русскому националисту и романтику Юрию Петухову, так рано ушедшему из жизни: "Я подсел к Василию Ивановичу, напомнил про себя, про его поддержку, поблагодарил. (Петухова травили либеральные власти, грозили тюрьмой). Он прожёг взглядом, детским, беспомощным, но острым. Василий Иванович немногословен. Но рука у него крепкая. Я сказал ему, что ежели он не поедет в Тимониху, в баньку по традиции доброй, то и я не поеду, нечего мне там делать. Белов нахмурился, горестно ответил, что, дескать, нынче не он решает… Но я не отступился, крепко его озадачил. Почему? Да потому что за двое суток мне все уши прожужжали, что слаб Василий Иванович, что нет у него сил в Тимониху-то ехать, да и жена не отпустит… Но я-то видел, что тянет его туда, что ему не отговорщики нужны, а помощь и слово обнадеживающее… Воля пуще неволи!

Потом был совершенно роскошный банкет. Множество тостов. Среди которых Василий Иванович вдруг громко, на весь зал крикнул: "Юра!!!", — глядя на меня через столы. И уж совсем тихо добавил: "Еду". Я его понял. Что он там, в душе, выстрадал за те минуты или часы, и представить трудно…" Ю.Петухов. "Курсом на резервацию. Дневник писателя".2008 г.).

Белов — один из немногих русских писателей, которые так болезненно приросли пуповиной к родному очагу. Сто пятьдесят вёрст от Вологды до Тимонихи, дорога сельская, бродная, непутняя, сплошные муки — весной и осенью неприступная грязь, едва коньми осилишь, в зиму — снежные сувои да заносы, коварные ледяные раскаты, где опружился не один крестьянский возишко. Это те самые волока, не раз воссозданные писателем в рассказах, которые осиливал Василий Белов с малых лет, поди, не одну сотню раз — в детстве босиком, после в ботах или чунях, в сапожонках иль валенчишках, в кирзовых сапожонках иль туфлях (зависело от возраста и достатка) одолевал в телеге, в санях-розвальнях, на "газоне", на обкомовской "Волге". Росла известность писателя, проникало славное имя не только в русские пространства, но и властные коридоры — невольно менялись обувка и транспорт. На родине Белова чтили, им восхищались, ибо несмотря на шумную славу, писатель не возгоржался, не кичился именем, не изменял внутреннему нравственному закону, но оставался человеком свойским, в деревне — мужичком словотворцем и гармонистом, умеющим сыграть плясовую и поднять стопарик веселья для, в верхах же — народным заступником, резким на слово, но которого стоит послушаться. Из Белова вырос с годами не просто писатель, но хранитель неизбывного русского мира во всех крестьянских подробностях. Многие его работы печальны, но духоподъемны, излечивают от тоски. Он стал пастырем и путеводителем, звонарём и летописцем, автором крестьянского евангелия "Лад". При этом без сомнений храня верность Советской власти, при которой возрос до знаменитости, понимая, что добрый дом — Советский Союз, уставленный народом на многие века, ломать безумно, а нужно лишь временами, как ведется в рачительном хозяйстве, просевшее — укреплять, покосившееся — выпрямлять. Белов презирал ренегатов-отступников и диссидентов-космополитов, этих жучков-короедов, за их двойственность и шкурность, полагал их за изменников отечества. И когда писатели-ловыги рвали и жгли партийные билеты, а после гуртом кинулись в церковь, клянясь в верности Богу, чтобы занять место в раю, Белов, как ратник Большого русского полка, отправился от компартии в столицу защищать в Верховном Совете Народную Правду. Этим Дон-Кихотством он охранял от распада народную культуру и народную веру. Своей судьбою Белов раскрыл сущность северных представлений: "Где гриб родился, там и пригодился", "Своя земля и в горсти мила".

…И вот проскочили мы путь до Тимонихи, нынче устланный асфальтом, часа за три, а вскоре и Белова подвезли. Рядовая изба-пятистенка, простой крестьянский послевоенный быт, какой был при матери. На кухне самовар нас дожидается, пошумливает, а в горенке женщины, добровольные обряжухи, уже собирают пировный стол во весь простенок. Не чинясь, по рюмке "чаю" приняли под пирог-ягодник да шаньги творожные, и Василий Иванович откушал стряпни, отпотчевал стопку наливки, сразу зарозовел, обрадел душою в родном дому, вот и силы вдруг откуда— то взялись, язык развязался, пришли на память молодые годы и первая наивная любовь, к которой после не раз возвращался в воспоминаниях хозяин. И взгляд тут вспыхнул, а благоверная глаз не сводит, чтобы муж не перебрал; да какое там, Белову и стакашка довольно, чтобы захмелиться, разогреть кровь.. Но засиживаться нам не дали за самоваром, а поскорее спровадили в баню Белова, уже ставшую в народе мифом, притчей во языцех.

 Баня срублена на задах былого огорода, уже разоренного, незагороженного пряслами, поросшего быльем. Но тропка, пусть и слабенько, забывчиво, натоптана — значит, хожено-бывано. Чего говорить, коли вологодский угол — эта русская молочница и житница — на все двести верст, что мы ехали, обезлюдел, обветшал — город выпил и высосал все силы, о чем и плакался годами Василий Иванович, объявляя случившееся геноцидом, холокостом куда почище еврейского. И потому так стремился в свою усадебку; наверное, полагал из последних мечтаний, чтобы не впасть в погибельное уныние, пока жива избёнка, вьётся дымок из трубы, то и не пропащее вовсе дело, а вдруг образумится русский человек и воспрянет.

…Братцы мои, кто только из русских письменников не мывался в ней: Яшин, Астафьев, Романов, Рубцов, Коротаев, Шукшин, Абрамов, Распутин — да всех, пожалуй, и не счесть, кто, помывшись в Тимонихе у Белова, прямым ходом заплывали в классическую литературу. Стих Передреева "Баня Белова" читали с московской сцены, как признание в любви к автору "Привычного дела". И судя по тому, как замечательно, с внутренним сердечным гулом и надрывом были написаны строки, Передреев дивно нахлестался веником, сполна набрался белого винца, наверное, завивал лихой молодец песняку, отчебучивал коленца, а после, быть может, и сыскивал вокруг Тимонихи обидчика русского крестьянства, на котором бы можно почесать кулаки.

Но, увы, легендарная баня по-черному однажды сгорела, поставили скорый "новодел", а до конца не устряпали. Вот и сени худо зашиты, и дверь на волю хлябает, кругом поддувает, а северянин сквозняка пуще стужи боится. А хозяин ослабел, уже не может держать топора, чтобы самому всё управить. Но в парной каменица огромная, есть куда кинуть парку, поддали — волосы трещат. И пусть мыльня ещё не замшела с годами, и не скопилось в ней преданий, но ведь это баня Белова, и баннушко-борода вехтем, конечно же, не сгинул при пожаре, а перескочил под новый просторный полок и все чувственные памятки и сказки перетащил с собою вместе с таинственными пожитками, и укрыл в своем норище в дальнем углу.

Боже мой, как хорошо нажарили мы увядшие с возрастом телеса, а напарившись, не сдержались, нарушили все строгие старинные заповеди (в бане не пить), старательно причастились винцом, как будто век бутылки не видали, а в простецком-то, разобранном виде водчонка под соленый огуречик особенно вкусна. И под каждый приём возглас за здоровье Василия Ивановича, за русский народ, за жаркую баенку, не забыли и баннушку, налили ему водчонки в посудинку, отломили пирожка, подложили огуречика. Слышно было, как заворочался баенный хозяин в своём норище под тесовым полком, с нетерпением ожидая, когда удалятся гулеваны, чтобы и ему причаститься. А мы и время забыли… Но не дали засидеться женщины, прислали гонца, чтобы немедля тащил мужиков в дом: дескать, щи стынут.

А в избе гостевой стол уже собран, в переднем углу Василий Иванович, натянутый в нетерпении, как струна. Засиял, увидев нас, указал пировникам на лавки. Выпили здравицу за Белова, а он, пригубив, вдруг и говорит: "В баню хочу". Господи, сами-то напарились довольно, стешили душу, а хозяина-то и забыли. Усадили Василия Ивановича на стул, подняли на руки, понесли огородом в баню. Там намыли, напарили, укутали в простыню, торжественно доставили тем же образом в избу, вернули во главу стола. Наверное, впервые в истории русской литературы, да и мировой, писатели несли свои же собратья по цеху как победителя, достойного мужа, увенчанного славою. Надо было видеть в эти минуты сияющее лицо Белова посреди дружеской братчины, исполненной трепетной беззавистной любви.

Пусть и запоздало (так суждено было) некоторая черствость наших отношений стала смягчаться радостью душевного узнавания. Я долго не признавал учительство Белова, но оно, оказывается, тлело во мне, как уголёк в загнетке русской печи, чтобы разжечь сушинку любви и охоты к познанию крестьянского мира.

Помнится, после прочтения "Привычного дела" весь мой литературный провинциализм тут же осыпался с меня, как шелуха, я увидел, что мои романтические образы, которые я высасываю из пальца, так далеки от окружающей жизни. Мы упорно искали героя на стороне, а Белов, в научение нам, выдернул его из затрапезной вологодской деревеньки, разглядел в невзрачном мужичонке Иване Африкановиче и спел ему поэму той говорей, среди которой я жил, но сторонился и стыдился её, съехав в большие города и чуток хватив науки. Может, и не сам Африканович зацепил душу, сколько его исповедальные причеты совестливой души. Темные от пашни и воды, расседавшиеся руки в мозолях и ципках, с кривыми разбитыми пальцами, похожими на еловое коренье, а душа-то у человека светлая, и этот свет радостный истекает в грудь не только от святых писаний и молитовок, но больше от клешнятых ладоней, ворочающих горы нескончаемой работы. И ведь не каменеет от ней с годами, но открывается Богу, послушно ступает Ему навстречу, прежде чем сойти в землю на долгий отдых. Это и удивило меня, пока неотчетливо, смутными догадками, будто шильцем кольнуло под грудью — и всё. Вроде бы газетная суета остудила, поглотила это внезапно вспыхнувшее чувство. Прикоснулся к истине — и отступил, напугавшись, да и ум не созрел. Но случился тайный, не понятый до конца урок, который и пригодился. И в этом свете жалости люди, что окружали меня на Северах, вдруг доверчиво приоткрылись, подались навстречу, пробив сумрак отчуждения, и увиделись иными…

Оказалось, в светлой душе рождаются светлые чувства, высказанные всем нам светлыми словами, возбуждающими в нас дух, и этот дух, расширяясь, вовлекает в свою орбиту множество сторонних, пока чужих людей, но уже готовых к родству. И это тоже цепь незримая, которая нас оковывает, но мы этой странной добровольной каторгой не тяготимся, но тянемся к ней. Это вспыхивает подзабытое, но тлеющее внутри каждого русского глубинное национальное чувство, как основание натуры, которой необходим миръ. Сама простота излилась из-под пера Василия Белова, и чего на неё закидывать взгляд? Но какая сложная она, эта простота, непостижная в своей глубине, вот так же сложен и прост в своих устремлениях и переживаниях сам русский народ. Оттого столько шуму и наделало в России "Привычное дело" — без особого сюжета, вроде бы, без интриги, без вспышки чувств, тихая, непритязательная деревенская судьба, "обыкновенная история", о какую и не споткнется бесталанный, безнациональный литератор. Белов напомнил широко известное ещё задолго до Горького, но изрядно подзабытое: о самом сложном можно писать вот так, по-крестьянски просто, певуче, образно, без всяких кулинарных изысков, без пряностей и копченостей, без надрыва и кровопусканий — но душу-то, братцы мои, изымает из груди… Это разве не диво?! Помню, что некоторые слова из "Привычного дела" я даже выпевал по слогам, катал на языке, пробуя на вкус, как нечто осязаемое, будто сладкий корень саранки, добытой из весенней пашни…

До прочтения повести Белова жизнь деревенская казалась слишком опрощенной, приземленной, "каравой", куда бы мой взгляд ни нацеливался. Ничего-то в ней выдающегося, в этой бытовой зыбучей болотине, в которой легко утонет всякое романтическое чувство. Белов не только пробудил моё внутреннее зрение к русскому слову, но он высветил красоту крестьянской жизни посреди матери-сырой земли. Она жила, конечно, всегда, но как бы задрапированная в серые непроницаемые покрова, из-за которых не просвечивало ничего притягательного, волнующего сердце. И мы думали, что там, за мрачными пологами, всё глухо, неотзывисто и не нужно с их грязью, неверием и беспробудным пьянством. Белов же драпировку скинул, а там особенная, в диковинку, истинная природная жизнь! Вот я и очнулся и с новым чувством стал ездить по Северам, и глубинное направление моих мыслей коренным образом переменилось ещё неведомо для меня…

Ведь Белов изрядно езживал по чужим странам, но ничего не написалось подобного "Плотницким рассказам". Даже Тургенев, половину жизни прозябавший в Париже, ничего толкового не приобрел для ума, чем бы можно поделиться с Россией. Значит, весь мир с его страстями — за окном родимого дома, в душе и сердце писателя. И этот урок я принял от Василия Ивановича как истину, и если вспыхивало порою желание кинуться за кордон и поглазеть на людские нравы, то скоро это мечтание сгорало, не оставляя даже пепла, а из праха и поваренку не слепить, чем бы можно помешивать прозаические "шти".

Сорок лет назад вышла моя первая довольно посредственная повестушка "Белая горница". И вдруг какие-то волны пошли вокруг моего имени, похвальные слова пузырились и лопались, испуская шум. И это после того, как появились "Последний поклон" Астафьева, "Последний срок" Распутина, "Привычное дело" Белова", "Пиво на дорогу" Галкина, рассказы Евгения Носова, Виктора Лихоносова, романы Абрамова, — и вдруг разглядели тонкий листик розовой сыроежки, которую и в руках-то не удержать, рассыплется — приткнувшейся к белым боровым грибам, что багрово-загорелой шляпою видны за километр. И первым поздравил Василий Иванович, с которым я никогда не был знаком, коренастый, бородатый мужичонко из Тимонихи, внешне сердитый, супистый, с колючими, как шилья, глазами, шепелявой говорею, боящийся праздных мыслей.

При концах дней своих, чувствуя неизбежность ухода, как истинно русский глубинный человек, Белов запечалился, что так поздно приник к Богу: "Эх, кабы раньше мне пристать к церкви… Пораньше бы разглядеть в ней спасение. Я бы такого написал!"

…Да нет, батюшка, возможно, что ничего бы не написал — слился бы с церковью, напитался бы её ладаном, её торжественной грустью, этой временностью жизни на земле, окунулся бы в святоотеческие книги — и утонул бы в них с головою, согнал бы с сердца крестьянскую плотскую тоску по земле, сокрушающую жалость к русскому мужику, тянущему вековечное ярмо, сопнул бы праотеческий, от солнца, круг жизни, а обавные мистические предания заменил бы молитовкой — и угодил бы ты, Василий Иванович, по крутому самолюбивому характеру своему иль на каторгу за богоискательство вместе с Осиповым и Бородиным, иль в алтайские староверческие скиты по реке Белой, а то и просто затаился бы от мира в скрытне где-нибудь под Устюгом иль Ярославлем за перепискою древлих книг… И не было бы ни "Привычного дела", ни "Плотницких рассказов"…

Чтобы излить на бумаге искренний поклон церкви, как Шмелёв, ("Лето Господне") надо сызмала, с пелёнок вариться в православном густом бульоне, чтобы каждая мышца прониклась религиозным чувством, и дух того варева естественно напитал каждую волоть души. А ведь мы-то, поморяне, при Советах жили без Христа, вне обителей и храмов, без креста на груди, без образов в углу, без колокольных звонов, без осиянных торжественных праздников, без сладко пахнущих свечей, без кадильницы, без кулича и пасхи, без того церковного лада, который каждой мелочью устрояет Господа в душе. Если бы лет сорок тому (случись так) Белов ушел в веру, восхитился бы её глубиною, её вечным праздником, открылся бы ей всем своим душевным и духовным составом, одержимо приник к святоотеческой книге, то, боюсь, он бросил бы литературу, посчитав её за лукавство, как изношенное, но ещё обольстительное платье, но если бы вдруг и продолжил писать, то уже словом хладным, округлым, копируя евангельские притчи, и невольно пренебрёг бы и горячей жалостью к простецу-человеку, и его косным живым языком, каким разговаривает с нами мать-сыра земля. Белов, прежде мельком думая о Боге, однако исповедовал Его заповеди, всю жизнь боролся с собою плотским, перемогал в себе животное, не зная того, упорно притулялся к Христу, прилепливался к Нему, как к Отцу, свои страсти неустанно подбрасывая в костерок творчества — вот это духовное пламя, вырывающееся из книг наружу, и обжигает читателя. Писатель, как и монах, вырастает из страданий, он добровольно натягивает на свою шею тугое ярмо, тащит часто на раменах непосильный крест учителя, ещё и не помышляя о Христе.

Навестил ВасилиЯ ИвановиЧа незадолго до кончины. Пришли с Виктором Лихоносовым, писателем чрезвычайно теплым, душевным, как и вся его проза. До свидания я тушевался, не знал, как себя повести с болезным, которого крепко приковал недуг. Лихоносов вошел и громко приветствовал, без размышлений: "Василий Иванович, здравствуй, дорогой! Узнал — нет?" — "Узнал", — невнятно, глухо, запинаясь языком, ответил Белов, и на лице появилось слабое подобие улыбки.

Тут и я осилил внутреннюю робость: "Здорово, что ли?" — Протянул руку, Белов ухватил. — "А ну, жми крепче". Пальцы Белова неожиданно оказались цепкие, сильные. Какое-то отражение уверенности и торжества загорелось в глазах. Василий Иванович приподнял левую руку, пошевелил ногами, показывая, что вполне крепок и хочет жить. Ну, а что выхудал — это дело наживное; была бы кость, а мясо нарастет.

Воистину: "Видит око, да ум неймет". Ведь плохонек лежит, а нисколько не верится, что у последнего рубежа. И неужели Господь не помирволит, не продлит дни?.. Руки, ноги, голова — всё на месте, так зачем отбирать Белова от нас? Надежда не оставляет человека до последнего часа, вот и сочиняем независимо от Бога дальнейшую его жизнь.

…А вскоре Василия Ивановича не стало. Отправился последней дорогою в Тимониху к мамушке под прислон.

…В чем удивительная отличка писателя от прочих, в сонме уходящих? Каждый, уплывая, забирает свой мир с собою; выдающийся писатель, уходя, оставляет свой мир на земле, в книгах…

Загрузка...

Комментарии Написать свой комментарий

К этой статье пока нет комментариев, но вы можете оставить свой