Авторский блог Александр Колесник 21:56 29 мая 2019

Дочь Сталина

неизвестные стороны жизни Светланы Аллилуевой

Книга "Хроника жизни семьи Сталина" была издана в СССР, Америке и ряде стран Европе общим тиражом 18 млн. экземпляров. Отрывок из новой книги, которая под названием "Чужая на Родине. Судьба дочери Сталина" в настоящее время готовится к печати.

При жизни отца, завершая учёбу в аспирантуре Академии Общественных наук при ЦК КПСС, Светлана прошла стажировку в редакции журнала "Молодой большевик", опубликовала в нём статью и ожидала назначения заместителем главного редактора журнала. Но смерть отца всё изменила. После направления диссертации на утверждение в ВАК, Светлане был предоставлен отпуск на 24 дня, а кадровики ЦК предоставили на неё "объективку" главе СССР Н.С. Хрущёву для решения вопроса о её назначении на должность. Никита Сергеевич предложения о назначении дочери Сталина на должность заместителя главного редактора журнала "Молодой большевик", на преподавательские и административные должности в Московском Государственном Университете и в Академии общественных наук при ЦК КПСС однозначно отверг, приказав назначить её в Институт мировой литературы имени А. М. Горького — классика советской литературы. Это решение Хрущев аргументировал предложением, чтобы Светлана там написала книгу о своём отце, а куратором ей по представлению КГБ был определён старший научный сотрудник того же института Андрей Синявский. По решению "инстанции" работа над рукописью о Сталине должна была быть её основной плановой работой. Ей был оформлен допуск к материалам отца в фондах архива Президиума ЦК КПСС. Работа должна была увековечить роль Сталина в истории СССР и поручалась она его дочери как знак величайшего доверия. И первые два года всё шло по плану. Светлана регулярно отчитывалась о работе над книгой об отце. Тридцать лет спустя, 20 ноября 1985 года, в письме своим друзьям она вспоминала:"Это было время, когда я была сама собою, жила легко и счастливо, и хотя отец мой скончался, я ещё не переживала той ужасной внутренней ломки, которая пришла позже. В годы, последовавшие затем, я переживала какой-то душевный хаос (да, вероятно, и не я одна, но я сильнее других). Постепенно я все больше оказывалась среди людей, настроенных оппозиционно, среди всевозможных течений мысли, которые я привыкла считать чуждыми. Однако — волею судеб, я столкнулась с таковыми вплотную, и так сказать — сама погрузилась в них. А потом — как-то незаметно для себя в результате такого образа мышления я уже и не находила самое мысль об оставлении Родины ужасной, — как я полагала всю свою жизнь, до того".

Вернёмся немного назад. 1953-й год Светлана и её муж Юрий Жданов встречали отдельно. Разведясь с Юрием Ждановым, Светлана поменяла фамилию на девичью — Сталина. Причина была более чем серьезная. В Академии Общественных Наук при ЦК КПСС у неё появился другой возлюбленный — сорокалетний аспирант Дмитрий Цисаревский (фамилия и имя изменены. — авт.), за которого она собиралась замуж. Но смерть отца разрушила её планы на брак с новым избранником. После смерти Сталина он отказался жениться на ней. Из-за этого она и рассталась с возлюбленным, с которым училась в аспирантуре и ради которого развелась со своим вторым мужем Андреем Ждановым. Не женился на ней и Алексей Каплер, с которым у неё был двухлетний роман после его возвращения из заключения в Москву.

И вот в ноябре 1960-го года судьба свела её с поэтом Давидом Самойловым, рассказала в своё время автору подруга Светланы, Элеонора Петровна Микоян, в присутствии двух собеседников.

Давид Самуилович Самойлов (настоящая фамилия Кауфман) был на шесть лет старше Светланы. Родился он 1 июня 1920 г. в Москве в семье врача. Псевдоним "Самойлов" он взял после войны в память о своём отце. Школу Давид окончил в Москве. В 1938 году он поступил в Московский институт философии, истории и литературы (МИФЛИ). Первое стихотворение опубликовал в мартовском номере журнала "Октябрь". В октябре 1941-го года Самойлов студентом был мобилизован в Сапёрную армию на строительство оборонительных рубежей под Москвой. Потом учеба курсантом в Ашхабадском пехотном училище. В 1942 г. был направлен на фронт, в 1943 году он был ранен, отправлен на лечение в госпиталь, после чего в составе войск 1-го Белорусского фронта воевал в Польше и Германии, а победу встретил в Берлине. Был награждён орденом Красной Звезды, медалями. В годы войны он печатался в дивизионной газете, где подписывался как "Семен Шило". В1948 году в журнале "Знамя" были опубликованы его стихи, работал переводчиком поэзии и сценаристом на радио. К моменту знакомства со Светланой он был известен публике в СССР как талантливый поэт. Светлану он очаровал с первого взгляда, от любовных отношений с ним не остановило даже то, что у её нового возлюбленного были жена и трехлетний сын. Сам же Давид Самойлович впоследствии об отношениях со Светланой поделился с друзьями.

Друг Давида Самойлова (далее ДС. — авт.) Борис Грибанов, в середине 50-х приятельствовал с Элеонорой Петровной Микоян, женой старшего сына легендарного наркома, министра и прочее-прочее Анастаса Микояна Степана — женщиной в высшей степени приятной, очень милой и доброжелательной. Она работала в том же издательстве, что и Грибанов.

В то время молодой Самойлов часто забегал к своему товарищу и, конечно, не мог не очаровать молодую редакторшу, да и других её коллег.

Однажды в этой легендарной семье был какой-то праздник, на который Эля пригласила Грибанова с женой и подругу из редакции. Под самый вечер в издательство забрел ДС, и Грибанов предложил другу поехать вместе к Микоянам, которые жили в большой пятикомнатной квартире в правительственном доме (этот Дом на набережной станет широко известным позже из повести Трифонова). Друг охотно согласился, ему было интересно посмотреть, как живет элита страны. Компания была внушительная, и сегодня из её участников жива только Нами Артёмовна Микоян.

Так получилось, что поэта посадили рядом с невысокой рыжеватой и весьма обаятельной молодой женщиной с выразительным и чувственным лицом, которое показалось ДС очень и очень знакомым.

Гуляли у Микоянов до ночи, затем гости начали расходиться, и ДС, который был большим ловеласом, вызвался проводить очаровательную незнакомку.

Они вышли из дома, и молодой поэт, дабы произвести еще большее впечатление на даму, широким жестом предложил остановить такси, но та сказала, что живет здесь рядом, совсем неподалеку, и предложила, если ее поклонник не спешит, немного пройтись прогуляться. Но и здесь поэту не пришло в голову, кто есть его спутница. Правда, рассказывал ДС позднее, что-то смутное в голове все же брезжило, но услышав насчет "прогуляться", он, отбросив все сомнения, стремительно кивнул головой и с превеликой радостью принял приглашение.

Молодые люди выбрались на пустынную в тот поздний час набережную, несколько раз обогнули знаменитый дом, вошли в арку и остановились у ближайшего подъезда. Дальше все развивалось как в обычном советском кино. Спутница предложила подняться к ней выпить чаю. Это было предложение, от которого невозможно отказаться, хотя чаю с молодых лет Самойлов всегда предпочитал что-нибудь покрепче. О чем вежливо намекнул незнакомке. "Найдется и покрепче", — ответила она.

Позже роман с дочерью вождя ДС называл романом с Мавзолеем.

Роман Давида, а Светлана звала его Дезиком, продлился около года. С ним Светлана ходила в театры, на концерты, в дом писателей, где тот её представлял друзьям и знакомым как литературоведа из Института мировой литературы. На одном из таких мероприятий он представил её писателю Виктору Солоухину. За, что Светлана была очень благодарна Давиду. Сохранилась даже переписка Светланы с Виктором Солоухиным, которая очень сильно раскрывает мир дочери Сталина как учёного литературоведа, её внутренний мир.

С.И. Аллилуева — В. А. Солоухину. 8 мая 1961.

"Милый голубчик Владимир Алексеевич!

Извините такое вольное обращение к Вам, но, право, прочитав Ваши замечательные лирические повести, хочется называть Вас возможно более ласково, насколько это возможно в официальном письме читателя к писателю.

Позвольте прежде всего представиться: меня зовут Светлана Аллилуева, нас с Вами знакомил поэт Давид Самойлов на вечере в ИМЛИ (Институте мировой литературы им. М. Горького), который был в конце декабря 1960 года. Вы и Самойлов читали тогда свои стихи, а потом был небольшой новогодний банкет с танцами и прочим. Очень возможно, что Вы меня не запомнили, как, впрочем, и мне тогда Вы не запомнились (но стихи Ваши в Вашем собственном чтении мне понравились); дело в том, что в тот вечер моё внимание целиком занимал дорогой мой друг Дезик Самойлов и я вообще плохо помню всё остальное. Я только тогда отметила про себя, когда Вы стали читать свои стихи сразу после него — как вдруг повеяло каким-то душевным здоровьем и чистотой.

Не так давно прочитала я "Каплю росы" и мне бесконечно понравилось, как Вы разговариваете с природой, но потом осталось немного досадное ощущение: а не слишком ли много созерцает этот молодой человек в расцвете сил и здоровья, не упрятался ли он в свои леса и луга, полные цветов, от всего, что раздирает в клочки душу современного городского человека, живущего беспокойными ритмами сегодняшнего дня? А потом — вот на днях — прочитала я и "Владимирские проселки", и тут мне перевернуло всю душу! Нет, милый он голубчик, умница, и не думает он убегать от беспокойства в свои луга, и живёт он всеми печалями и болями тех, кому недосуг подышать родной природой, и вообще — что за прелесть, сколько красоты, ума, мысли, боже мой! Тут я совершенно задохнулась от эмоций и, ещё не прочитав "Терновника", села писать Вам письмо.

Извините, милый Владимир Алексеевич, вероятно, Вам надоедают письма читателей, но все-таки уж дочитайте до конца моё. Оно будет длинным, очень много хочется сказать. Несколько дней я всё хожу и думаю о Ваших повестях, о самом авторе, а ещё больше — о самой себе. Что-то Вы мне перевернули в душе, милый Владимир Алексеевич, вот это я и попробую Вам объяснить. Правда — не один Вы, и не одни только Ваши повести сделали это; но, знаете, я принадлежу к числу людей, для которых художественный вымысел (будь то слово или очень хороший фильм, из числа фильмов 1-го разряда, таких, как "Ночи Кабирии" или "2 гроша надежды") играет подчас большую роль, нежели действительные события и люди. И когда мне было 16 лет, я помню, какое огромное впечатление произвел на меня Р. Роллан. Его "Жан-Кристоф" и "Очарованная душа" заставили меня несколько лет жить и думать под сильным влиянием всего, что я там нашла.

И вдруг в наши дни душевного сумбура, поисков, порывов к чему-то, что стало бы ярким и ясным, в наши дни поисков идеала, героя, знамени, всего того, что ведёт и светит (я говорю только о себе и от себя), вдруг появляется в литературе то, чего ищешь и жаждешь от искусства: для меня — это — "Дневные звезды" Ольги Берггольц, повести и рассказы В. Тендрякова (и его прекрасный лирический роман "За бегущим днём", недооцененный критикой) и, наконец, Ваши прекрасные лирические повести, а в особенности одна — "Владимирские просёлки".

Господи — какое это свежее дыхание! Как нам нужно оно! Не буду говорить "нам", лучше скажу "мне", — так будет искреннее и вернее; я тоже ведь пишу Вам свой лирический монолог. Он полон самой глубокой благодарности искусству и — Вам.

Прошу Вас только, дорогой Владимир Алексеевич, забудьте о том, что я — литературовед, филолог и всякое такое. Это не важно сейчас. То, что я Вам хочу сказать, очень далеко от науки, от критики, даже от читательского "отзыва". Всего раза два-три в жизни (мне 35 лет) я садилась, вот так вот, как сейчас, чтобы написать о себе что-то очень важное, серьезное и рвущееся из меня вовне; один раз я написала так длинное письмо к любимому"; один раз так же вот написала Илье Эренбургу.

Это было летом 1957 года, после появления его умнейшей статьи "Уроки Стендаля". Я писала ему и о ней, и о самой себе всякое — так она меня расковыряла, так много заставила думать. Это было моё единственное в жизни письмо к писателю… Да что говорить, я и сейчас люблю итальянское кино и фильмы Рене Клера больше своих, отечественных; я люблю Ремарка за его глубочайший гуманизм и не знаю лучшей книги о любви, чем "Три товарища". Но, может быть, с возрастом во мне проснулось и что-то иное: в ярости отбросила я хорошую книгу Ю. Смуула "Ледовая книга" из-за двух страниц, на которых разведен дифирамб американскому фильму "Война и мир", с его немыслимым Пьером, Каратаевым, Андреем Болконским… Вдруг я услышала голоса своих знатных снобов из Дома кино. Толстого давно не читавших или позабывших, или не читавших вовсе…

(Речь идёт о письме от 6 мая 1953 года. — авт.)

…почувствовала, что у меня есть свои святыни в русской культуре, в русском слове, что я не позволю никому надругаться над Толстым (пусть даже этот человек несколькими страницами раньше хорошо пишет об Антарктике и об Австралии). Я спорила об экранизации И. Пырьевым "Белых ночей", — пусть там не всё по Достоевскому, но там великолепная молодая актриса, играющая русскую девушку тех времён. Она прекрасна, игра её неподдельна, внешность, манера, язык, — всё абсолютно по Достоевскому, во всём талант, на всём печать русской культуры. Как мы забыли свою собственную литературу и культуру, — особенно в кинематографе!

Кто-то из современных умных передовых деятелей искусства Запада (Луи Арагон или кто другой) сказал великолепную вещь — я услышала её у нас в ИМЛИ, но никто не среагировал на её глубину: он сказал, что современное передовое, прогрессивное искусство (это касалось литературы, но не только) не может сейчас не быть глубоко национальным. Таковыми и являются лучшие итальянские и французские кинофильмы, такова живопись Сарьяна и многое другое. Этого же некогда жаждал Белинский…

Вы мне открыли глаза на Родину, милый, дорогой Владимир Алексеевич, открыли их в тот момент, когда душе так надо было, так необходимо было прилепиться к милым воспоминаниям детства, к каким-то безусловным, вечным и непоколебимым вещам, родным с колыбели. Не то, чтобы я её не видела и не могла разглядеть без Вашей помощи, нет. Я выросла в Подмосковье, в районе между Перхушковым, Одинцовым и Усовом и знаю здесь каждый овражек, каждую молодую ёлочку, которой не было раньше, каждую новую проложенную дорогу. Вырастила меня, в общем-то, моя няня, Александра Андреевна Бычкова, человек, необычайный по судьбе и заложенным в ней талантам, очень любившая и знавшая природу и крестьянский труд, и хотя мне, конечно, не приходилось этим трудом заниматься, но рассказов я от няни наслушалась много. А она была (она прожила в нашем доме 30 лет и умерла 71 года в 1956 году) человеком необычайно весёлым, добрым, жизнерадостным и деятельным; от неё исходил свет спокойствия, доброты и каратаевской "округлости"; она была истинным прирожденным поэтом в своем видении и мира, природы, людей. Знала она неплохо русскую литературу (она жила до революции в Петербурге в семье Ник. Ник. Евреинова, драматурга и театроведа, так её "воспитали" по-городскому и привили любовь к русской литературе), хотя сама до 13 лет жила в деревне, под Рязанью, и кроме 4-х классов у неё не было никакого образования. Но писала она грамотно, а главное, очень образно и с юмором (письма её я сохраняю), и читала очень много. Знала наизусть много стихов Пушкина, Лермонтова, Некрасова и сокрушалась, что "теперь так не пишут". Она перестала верить в бога, после того как в голодные 20-е годы потеряла любимого сына Т1 лет, — очень молилась, но Бог не помог, и она стала самой настоящей атеисткой и жестоко высмеивала потом верующих и церковь и "всю эту лживость". Вообще по натуре своей весёлой она была великий безбожник, язычница, чревоугодница и, как сама о себе говорила, "грешница". С 13-ти лет она пошла в няньки, потом в горничные, в поварихи, в экономки и опять в няни, и всё в Петербурге, который очень полюбила за его красоту и порядок. Приехав позже в Москву — поразилась: "Что за деревня!". Деревню она потом всю жизнь ненавидела за косность, за жестокость и тупость, за всё то варварство, в которых ей самой приходилось жить, но любовь к природе и к крестьянской работе сохранилась у неё и обросла поэтичностью необыкновенной. И она умела так рассказать, например, как жнут серпами, и как вяжут перевясла, и как снопы укладывают, что всё это было видно воочию. У неё были золотые руки, умевшие всё: и шить, и вышивать, и вкусно готовить не какие-нибудь там пироги, а "французскую кухню", и косить, и копать, и ткать, и прясть, и вязать. И всё это она делала с великим удовольствием, с радостью, и хотела эту радость передать и другим. Её все любили, и когда мы праздновали в 1955 году её 70-летие, то собрался огромный стол народу, и каждый, поднимая бокал за её здоровье и начав говорить, вдруг начинал глотать слезы. Это было величайшее счастье, дарованное мне судьбою, прожить почти 30 лет рядом с нею, вырасти на её добрых руках, учиться у неё и читать, и писать, и считать, и, по-видимому, она передала мне, в какой-то степени, свою способность радоваться природе, голубому небу, солнечному лучу, цветам, травам, радоваться силе жизни, чистоте и здоровью. Если бы не эти качества, впитанные от неё, то я бы давно сломалась где-нибудь на полдороге своей бестолковой биографии.

Я повела о ней, чтобы объяснить Вам, что Вы вдруг возродили в душе такое же чистое чувство, какое испытывала я рядом с нею, никогда невозможно было называть её старухой; в 70 лет, страдая одышкой, ожирением, стенокардией, она могла вскочить с лавочки в саду и пытаться поймать красивую бабочку, она была как дитя весела и добра душой. Когда я читала "Владимирские проселки" и "Каплю росы", что-то открывалось во мне самой такое, о чём я не то чтобы позабыла, но отодвинула куда-то в дальний ящик души, такое, что перестало во мне блестеть, сверкать и радовать. И это была любовь к тому, что существует здесь, рядом, вокруг меня, — не надо ехать куда-то искать, не надо колесить по свету, надо только пошире открыть свои глаза и жадными глотками пить и пить родной воздух.

Ах Вы, голубчик мой дорогой!

Вот я знаю теперь, что обязательно выполню своё давнее, заветное желание — проеду с сыном (ему уже 16 лет) по Волге, посмотрю старые русские города. Так давно этого хотелось, но не было какого-то внутреннего толчка, а теперь он есть. Есть у меня много хороших друзей и во Владивостоке, и на Урале, и в Калининграде, — зовут, приезжай, посмотри, а мне всё чего-то лень и неохота. А сейчас так захотелось посмотреть свою страну от края до края, так стало интересно и так стыдно, что ничегошеньки ещё не видела.

К туризму в автобусах и к галопом по Европам у меня давнее отвращение. Я бы с радостью пожила месяц во Франции, Англии, Италии, побродила бы по улицам так, как хочется, — но вид наших советских туристов, запихнутых в автобус и озирающих таким путём "запад", мне отвратителен. И московских снобов, посмотревших таким способом уже не одну страну и даже имеющих кое-какие скудные суждения о "жизни в Швеции" или о "жизни в Париже", — не переношу. И стихи Евтушенки о Париже, о парижском рынке и т. д. считаю позором для поэта. Такое можно сочинять сидючи за своим столом в городе Москве, посмотрев предварительно хронику о Париже и почитав Золя. Это поверхностное, наносное западничество хуже всякого славянофильства, и несёт от него за версту провинциальностью и допотопными реверансами перед каждым французским парикмахером.

Вы, я надеюсь, понимаете меня, милый Владимир Алексеич. Я не против путешествий, связей, контактов и всего такого, я только за то, чтобы не терять своего лица и не забывать вкуса и запаха родного своего ветра в поле. Я за то, чтобы писатели не были дачниками в той деревне, где живёт наш народ. Я за то, чтобы, исколесив Европу, Америку и Восток во всех направлениях, поэт сказал бы о своей России: "…мне избы серые твои, твои мне песни ветровые, как слёзы первые любви…". Я за то, чтобы поэты говорили на трех-четырех европейских языках (как Пушкин, как Толстой, как Тургенев), но чтобы милую называли бы "любонька моя, голубонька", а не — "киса".

Простите мне, ради бога, весь этот сумбур, но мне сейчас уже трудно остановиться и трудно следовать какой-нибудь логике.

Несколько слов, если не обидитесь за это, просто о Вашем таланте, и о том, чего бы хотелось ещё от Вас увидеть, и чего бы не хотелось. Уж очень Вы стали мне дороги, милый Владимир Алексеич, и говорить с Вами почему-то легко.

Я совсем плохо знаю Ваши стихи и не буду поэтому говорить о них. Но Ваша проза мне нравится несравненно больше, и я думаю, что и Вам она как-то ближе самому. Вы — поэт, и всегда будете поэтом и в прозе, — это и украшает её и так освещает изнутри. Вам никак нельзя пытаться "вынуть" поэзию из прозы, сделать прозу сухой и строгой, — она перестанет жить и дышать. Она я говорю о прозе. Вы лирик, и таковым всегда будете, и это лучшее, что в Вас сидит как в писателе. Очевидно, сегодняшнее время способствует появлению лирической прозы — роман О. Бертгольц является романом лирическим, и роман В. Тендрякова "За бегущим днём" одна нескончаемая лирическая исповедь. Это и прекрасно!

Мне думается, что Вы могли бы написать тоже лирический роман о чем-то очень важном для Вас, быть может, о войне, которую Вы прошли, или ещё о чем-нибудь. Это был бы роман о себе, о других людях, может быть, даже только о других и совсем мало о себе, — но это был бы настоящий лирический роман, настоящая лирическая проза.

Я знаю одного милого человека, поэта, прошедшего всю войну и до сих пор утверждающего, что это было его лучшим временем жизни; но он никогда не напишет лирического романа ни об этом, ни о чём другом, потому что его сердце слишком холодно, а рассудок слишком силён, а ещё сильнее рассудка — ирония и скепсис к самому себе. А вы, мне кажется, могли бы писать великолепную прозу о вещах серьёзных и больших, таких, как война, как любовь. Вы могли бы чудесно писать о любви, потому что у Вас есть чисто русское целомудрие, сложившееся и в русской классической литературе, целомудрие, с каким писали о любви Тургенев, Толстой, Чехов. В Вас (я разумею Ваше творчество) вообще очень много света, тепла и того глубокого душевного здоровья, кото-рое составляет живую душу и нашей народной жизни и нашего лучшего, что создано в искусстве. Я не собираюсь Вас превозносить до небес, Владимир Алексеич, я просто говорю о Ваших "отличительных, чертах", — а они именно такие и есть. В Вас очень много неподдельной искренности и чистоты в вещах больших, серьёзных и главных. Снобов это раздражает более всего, так как раз этого им самим недостает, и они ополчаются на то, например, что человек любит свою родную деревню, стога сена, луг, маленькую речушку. Им кажется, что это поза, выдумка, "идейное притворство" и всякое такое, наплюйте, голубчик, "идите своей дорогой, и пусть люди говорят, что угодно" (любимая поговорка Маркса). Наше советское литературное мещанство будет тявкать на Вас во всю силу своих лёгких.

А Вы любите писать и о добром, и о злом, и о правде, и о страданиях. В Вас много доброты, она ещё не "прорезалась" как следует, но чувствуется в том, как Вы описываете людей Вашего Олепина, своих земляков. Возможно, манера повествования "Былого и дум" Вам близка, и естественное движение повествования в форме рассказа автора о том, о сём, о другом позволяет Вам быть искренним и безыскусным, и в фабуле и в манере письма.

У А.В. Луначарского была великолепная статья "Достоевский как мыслитель и художник" (я её прочла в № 4 журнала "Красная Новь" за 1921 год, не знаю, где ещё её можно найти), в которой доказывается мысль о том, что по существу все романы Достоевского — каждый из них, — это пылающая река, поток лирической исповеди автора; что везде — он сам, его мысли, страдания, споры, вложенные в уста других людей; что никогда его романы, несовершенные в своей форме, неотделанные, незаконченные, не имели бы такого сильнейшего действия на читателя, если бы они не были все глубоко лирическими. "Достоевский — великий лирик", заключает А. В. Луначарский эту свою интереснейшую статью, — прочтите её обязательно, если не читали раньше. Вот мне кажется, что Вы могли бы писать великолепные лирические романы, — и дай бог, чтобы было так.

А чего Вам не надо делать — так это, может быть, иногда быть многословным. Из-за этого так труден Л. Леонов, а он ведь великолепный русский писатель, и, очевидно, Вам он так же близок, как и Вы близки ему. Не надо, чтобы трудно было добираться до конца фразы, — это только затруднит общение с Вами. (Хотя должна, сама себе противореча, признаться, что "Слово о Толстом", сказанное Леоновым на юбилее, несмотря на длинноту некоторых фраз, я читала запоем и даже временами со слезами). Я просто хочу — поймите меня верно, — чтобы Вас не хватали за ахиллесову пятку. Стилизации у Вас нет, и, надеюсь, она и не появится уже теперь.

И чего ещё ужасно хочется — это чтобы в ещё большее соприкосновение с родным Вам Олепиным и всем владимирским краем пришел бы весь огромный мир, вся земля. Через людей ли это, через судьбы ли, через какие-то мысли Ваши собственные, но когда это происходит, — тогда рождаются большие мысли и проблемы, и Ваши земляки становятся мне интересны, как и Вам, и каждая белая церковка над речкой, встречающаяся Вам по дороге, не просто так уже стоит, а говорит о многом, о многом. И всё тогда читается иначе: и сенокос, и рыбная ловля, и "огромное чистое небо над головой без единой пылинки в воздухе", и всё, всё остальное. И когда я узнаю, что Вы идёте пешком посмотреть Суздаль, отложив из-за этого поездку в Сингапур, или ещё там куда, — то я просто готова Вас расцеловать, и только завидую Вам и Вашему соловьиному дару.

Лев Толстой писал о Пьере Безухове (а может быть, и об Андрее): "И в душе его что-то мягко распустилось". Такое ощущение было у меня после прочтения Ваших повестей. Что-то распустилось, размякло, отошло, отлегло. Какие-то засохшие слёзы отогрелись и пролились. Засияли белоснежные облака в небе, и простейшие вещи стали прекрасными.

И что-то окрепло в душе. Какие-то сухие листья отлетели. Какие-то слова перестали трогать душу, и раскрылась их холодность и бездушие, надуманность и поза. Душа потянулась к искреннему, здоровому, безыскусному. И великой, недосягаемой правдой снова встал передо мною простой человек, мудрый, чистый, сильный духом, тот, кем держалась, держится и будет держаться наша любимая Россия.

Тот человек, что полетел в Космос, и, сделав это, — не сказал ни единой цветастой фразы, не сделал ни одного неделикатного жеста. И если нашлись чрезмерно интеллигентные критики, которым он не понравился (а я видела таковых, и из молодежи, и из стариков), — то пусть им будет хуже, только и можно сказать.

Вот что Вы расковыряли в душе, милый писатель Владимир Алексеевич. Простите, что заставила Вас так долго читать.

Уважающая Вас С. Аллилуева".

1.0x