Сообщество «Круг чтения» 23:13 27 января 2019

Девочка-речка и другие галлюцинации ленинградской блокады

 

Стихотворная книга Геннадия Гора, в основу которой легли его впечатления о ленинградской блокаде, отличается не только от других книг, написанных на эту же тему, но, думается - и вообще от когда-либо кем-то о чем-то написанного.

Автор книги вошел в литературу в середине 20-х годов прошлого века – и почти сразу чуть из нее не вышел, точнее - не вылетел пулей. Не по своей воле, конечно, но по воле советских критиков, которые дружно приписали ему искажение советской колхозной действительности, которую он под особым углом попытался отразить в первой своей напечатанной повести под названием «Корова».

Отметим, что угол изображения был не вполне его. Дело в том, что на Гора с самых ранних лет его писательства произвела большое впечатление поэтика обэриутов, а также нейтрального письма Добычина, которым в совокупности он и пытался подражать. Может быть, даже, усвоив - преобразить по своему. Этим привязанностям он остался верен до конца своей жизни, что не помешало ему после критических отзывов о «Корове» сделать резкий крен в сторону более привычной манеры, которой он с переменным успехом пользовался впоследствии на протяжении добрых пятидесяти лет– и не без успеха.

Блокадный же цикл - единственный его опыт в области поэзии и второе обращение к поэтике чтимых им обэриутов, которое к исключительным жизненным реалиям подошло как нельзя лучше, оправдав себя не то что на сто – думается, на все двести процентов. Кажется, сам Гор осознавал исключительность этого цикла на фоне своих остальных писаний: он никому его не то что не показывал и не давал читать, но даже ни разу о нем не упоминал и ни с кем о нем не заговаривал, даже со своими близкими. Ими, кстати, и была найдена эта тщательно скрываемая рукопись – но только после смерти писателя в начале, если я не ошибаюсь, восьмидесятых годов – и, как можно предполагать, вызвала немалое изумление. Опубликована же она была и того позже – от обнаружения до первой публикации понадобилось около тридцати лет. Еще около десяти – для издания в виде книги под названием «Блокада» в Германии – на русском и немецком языках, еще позже она была издана московской «Гилеей» под названием «Красная капля в снегу. Стихи 1942-44 гг.» Не буду больше продолжать тему, интересующиеся этой историей могут узнать подробности из довольно многочисленных публикаций, последовавших после появления «Блокады» в печати.

Добавлю лишь, что до написания блокадного цикла Гор пережил несколько войн, в одной даже поучаствовал, но ни одна из них не представилась ему в таком виде, как эта (в которой, кстати, до того, как очутиться в блокадном городе, он тоже участвовал в качестве простого бойца): распада и замещений, подмен, краха всех устоявшихся к тому времени цивилизационых моделей…

Вот почему, в отличие от преобладающего большинства писавших о Блокаде, Гор сосредоточился не на быте осажденного города, не на героизме его жителей, но на сознании, даже, пожалуй, на подсознании умирающих от голода и холода людей и некой новой возникшей внутри этого сознания непривычной метафизике, определяемой категорией галлюцинаторного бреда, он же – синоним призрачности и безумия. Метафизике, что следует сразу же отметить – не совсем русской. Тогда, может быть, эту книгу нужно воспринимать как выражение еврейского паникерства, свойственного значительной части еврейства в определенные периоды истории? Ни в коем случае: преобладающее большинство евреев в войну проявили отвагу не меньшую, чем кто бы то ни было. Сам Гор ушел на фронт добровольцем, и нет никаких оснований считать, что он показал себя там недостойно. Здесь нечто другое, далее я попытаюсь определить - что. Пока же, для сравнения: в творчестве одного из самых русских писателей (если – не самого русского) есть аналог такого же рода и на ту же тему – это «Мусорный ветер» Андрея Платонова, где те же самые реалии осмысленны в точно таком же ракурсе и духе. Но и от этого сопоставления опыт Гора отнюдь не теряет в уникальности.

Читаем одно из стихотворений:

С воздушной волною в ушах,

С холодной луною в душе

Я выстрел к безумью. Я – шах

И мат себе. Я – немой. Я уже

Ничего и бегу к ничему.

Я уже никого и спешу к никому

С воздушной волною во рту,

С холодной луной в темноте,

С ногою в углу, с рукою во рву

С глазами, что выпали из глазниц

И пальцем забытым в одной из больниц,

С ненужной луной в темноте.

Или – еще более наглядней:

Сквозь сон я прошел и вышел направо,

И сон сквозь меня, и детство сквозь крик.

А мама сквозь пальцы и сердце. Орава.

И я на краю сквозь девицу проник.

И я здесь проник сквозь девицыну ногу,

Плоть и сквозь ум и сквозь рот

И сквозь плечи, сквозь стены и Бога

Сквозь дыры и море как крот

И я здесь как крик, как иголка, как мама

Сквозь пот. И я здесь безумец безумный

Я – ум чтоб иголкой сквозь сон и сквозь дуб

Сквозь годы и утро, как светлая рама

И ум мой неглупый сквозь девичий пуп.

Безумие, как мы можем убедиться, служит средством прохода сквозь множащуюся реальность с растекающимися объектами, что порождает вопрос о конечной цели такого путешествия; а вот смысл, который Гор хотел донести до читателя посредством этих сюрреалистичных стихов, мог бы быть выражен короткой фразой: война и порожденные войной обстоятельства – это следствие расчеловечение сознания тех, кого она коснулась, это расчленение цельности привычных вещей и понятий, ведущее к сомнению не только об их былом существовании, но даже в том, что с ними теперь стало. Другими словами – к фрагментам, на которые они распалась. Что отнюдь не отменяет тоску об утраченной цельности. Именно поэтому и претерпевают эти элементы бесконечные превращения и перетекания, в сознании мир двоится на нормальный и ненормальный, как в стихотворении «Речка», где действие из города переносится далеко за его окрестности. Но и тамошняя, деревенская действительности мало чем отличается от действительности городской.

Девочка светлая, речка, окно.

Девочку вижу я, небо и ветер.

Девочка-липа, свечка в лесу,

Девочка, глаз мой, прыжок на весу.

Девочка, прорубь, ветер на ветке,

Девочка-дождик, об воду вода

Девчонкой об камни, струится, течет,

Рукою то машет, то ножкою пляшет,

То бьется об камни, о берег сечет.

То камни текут по камням, то ветер,

То ветви струятся.

Девочка-липа, нас срубят

И окна доскою забьют,

Колодец засыплют и речку убьют

Девочка светлая, речка шалунья,

Липа ночная с ветвями в грозе

Руками об камни, толкая по мне

Спешит и не может, бежит, не бежит

Об берег поплачет, об лес позвенит

То вовсе умолкнет, то в сердце гремит.

При этом, как я уже отмечал, в книге нет прямых реалий ни ведущихся вокруг города боев, ни – напрямую – блокады, хотя некоторые ее реалии присутствуют в большом количестве – и все в том же сюрреалистическом отражении. При том, что есть и реалии несколько отдаленной в сознании, ведущейся внутри страны войны:

С веревкой на шее человек в огороде

Он ноги согнул и висит.

И вошь ползет по его бороде.

И жалость в раскрытых настежь глазах

В закрытых ладонях зажата

Жалость к весне, что убита,

К жене, что распята

И к дочке, что с собой увели.

А дочка смеется от страха

И плачет от смеха в постеле

И сердце, остывшее от стыда

От боли, от воли, с тоски

Безумное сердце бесстыдно.

И дочка смеется лаская

Того кто убил ее мать.

И дочка хохочет с руками на шее

У того, кто на шею отцу примерил петлю.

С веревкой на шее уже не качаясь

Висит он ноги поджав.

И некому плакать и горькие ноги обнять.

И вошь все ползем и растет на мертвой его бороде.

И время не тает как ворон у глаз, как вор на окне

И время не тает навеки закрыто.

Доверяя автору, будем, все же, помнить, что все представленное им - это его собственная точка зрения, которая отражает лишь одну сторону блокады как города, так и человеческого сознания. Ибо понятно, что война, помимо перечисленного, служит пробуждению доблести, терпения, часто христианского, отваги, да и той же человечности в людях, которые до нее даже не подозревали, быть может, эти качества в себе. Гор же, повторюсь, сумел передать одну лишь сторону войны, причем, заметим, тыловой, выражаясь условно, ибо в самом блокированном Ленинграде бои непосредственно не велись.

Что более всего ценно в этих стихах – так это непосредственность выражения: пишет, вслушиваясь в себя, не задумываясь – как выходит: хорошо, плохо ли, умно ли, глупо, коряво, не коряво. Получается – ошеломляюще.

Сердце не бьется в домах,

В корзине ребенок застывший.

И конь храпит на стене,

И дятел ненужный стучится,

Стучит, и стучит, и долбит,

Долбит и стучит и трясется.

Иголка вопьется и мышь свои зубы вонзит,

Но крови не будет. И примус, и книги, и лампа,

И папа с улыбкой печальной,

И мама на мокром полу,

И тетка с рукою прощальной

Застыло уныло, примерзло как палка

К дровам. И дрова не нужны.

Но лето в закрытые окна придет

И солнце затеплит в квартире.

И конь улыбнется недужный

И дятел ненужный,

На папе улыбка сгниет.

Мышь убежит под диван

И мама растает, и тетка проснется

В могиле с рукою прощальной

В квартире, в могиле у нас.

В этих стихах отчаянье чередуется с надеждой. Но далее – в стихотворении с почти теми же реалиями - надежда исчезает, наступает крайнее отчуждение даже между самыми близкими людьми:

Лежу с женой вдвоем в квартире,

Да стол, да стул, да лампа,

Да книги на полу. И нет уж никого.

Лицо жены. Открытый рот.

Глаза закрытые глядят.

Но где же то живое, робкое?

Где милое? Людмила где?

Людмила! Я кричу во сне и так.

Но нет жены. Нога, рука и рот.

Еще беременный живот,

Да крик зловещий в животе,

Да сын иль дочь, что не родятся.

И не поднять мне рук и ног,

Не унести.

Она лежит и я лежу.

Она не спит и я не сплю.

И друг на друга мы глядим

И ждем. Я жду, когда пойдет трамвай,

Придет весна, придет трава.

Нас унесут и похоронят.

И буду лживый и живой

В могиле с мертвою женой

Вдвоем, втроем и на полу не будет книг.

Не будет лампы.

Но буду думать я – где ты?

И что такое тут лежит?

Чья рука? Чья нога? Моя? Твоя?

Я буду лживый и живой

В могиле с милою женой.

Вдвоем я буду как сейчас.

В квартире тускло. Я сижу.

Гляжу на мертвую жену.

Нога в могиле. А рукою

Она не трогает меня.

Рука в раю

И взгляд угас.

И рот уже отъели крысы.

Но вот нешумною рекою

Потекли. И снится лето. Я с женою

Вдвоем, вдвоем течем

Бежим, струимся. Но входит дворник

Нас несут в подвал. И я кричу: Живой! Живой!

Но мне не верят. А жены уж нет.

Давно растаял рот. Скелет.

И я вдвоем, втроем течем, несемся

И нет квартиры.

Лишь лампа гаснет, то горит.

Да дворник спит не умолкая.

И, наконец:

Сестра твоя залаяла напрасно

Бесстыдные деревья улыбнулись,

Гора сошла с ума опасно

И реки к рекам не вернулись.

Жених сидит и ест невесту,

Старик сосет козу безлюдный.

И теща высунула тела тесто,

И теща показала свои груди.

А теща предложила свои груди

И юбку подняла безумно,

А в окна к нам глядели люди.

Ужас, конечно – тем более, что описываемое проходит перед авторскими, и, одновременно - читательскими глазами, под знаком даже не бесстрастия, но некоего усталого нечеловеческого безразличия. А ведь нечеловеческое – это или божественное, ангельское, озаренное лучами высшей правды - или же демонический обман. В постижении первого Гора вряд ли можно заподозрить. Но вот что касается второго, то его трудно скрыть – и оно часто проступает в тексте помимо авторской воли или желания.

Солнце простое скачет украдкой

И дети рисуют обман.

И в детской душе есть загадка,

Хариуса плеск и роман

Воробья с лешачихой. Как желуди

Детские пальцы. Рисунок опасный –

Обрывок реки. Крик. И люди

Не поймут, не заметят напрасно

Привет с того света, где у реки

В рукаве не хватает руки,

Где заячьи руки скачут отдельно

От зайца, где берег – не сказка,

А бред на птичьих ногах. И замазка

В глазах у меня, у тебя, у него как короста

И нет у природы прироста.

А к дереву приросли три девичьих руки, три ноги.

Смеется прохожий, упав на колени.

Телеги трясутся. Косулю обнявши олень,

Вонзается в день, как в ухо веревка. Миноги

Артисты, козлы, петухи по рыбьи кричат.

И ночь улетает уже на качелях в Пекин.

Мышата, крысята, цыплята, щенята, волчата

Ворчат. И я остаюсь один

Как колодец.

Так происходит искажение пространства. Что уж говорить о времени: «входит зарытая мама, времени нет», - читаем в одном из стихотворений. Все как ластиком стирает всеохватное равнодушие.

Понятно, тем не менее, что видимость вселенского равнодушия, которым продиктованы многие стихи книги – не авторская самоцель с целью внушения его читателю. За ним – привычка к бытовому, ставшему повседневностью ужасу, который ведь не бытовой, заставляет отойди от бытовых деталей в некую метафизическую бездну, чтобы уже там попытаться его осмыслить. Или переосмыслить. И, не без удивления, обнаружить, что даже человек, привыкший, казалось бы, к растекшемуся по миру злу– это, все-таки, еще не демон. А опрокинутый внутри него вверх тормашками и искаженный демонскими энергиями мир заставляет искать некий противовес и побуждает вспомнить о Боге даже такого мало религиозного, по всей видимости, человека, каковым был до блокады Гор. Правда, обращение к Богу (причем обращение в виде молитвы) возникает всего лишь одиножды – но даже в таком виде оно дает описываемому, по меньшей мере, некое новое измерение, заставляющее предполагать, что демонская составляющая, которая видится автору – не единственная и не окончательная. Обратим внимание на присутствие в стихотворении, которое я сейчас приведу, слова «вера», обозначающего то ли имя женщины, то ли более нематериальную категорию, в отношении которой немцы-воители выступают как уничтожители:

Не ешьте мне ногу,

Оставьте язык.

Молиться я Богу,

Ей-богу, привык.

Не ешьте мне руку,

Оставьте бедро

И вместе с наукой

Не бросьте в ведро.

Не ешьте мне глаз,

С презреньем беззренья

Он смотрит на вас.

Не ешьте мне ухо

Не трогайте нос.

Мне ухо, что брюхо,

Вам нос, что навоз.

Не трогайте Веру,

Мне Вера жена.

И знайте вы меру

Вам мера не Вера

И Вера не мера,

Мне мера жена.

Вы немцы, не люди.

Ваш Гитлер - творог.

Пред вами на блюде

Протухший пирог.

И в том пироге

Я с женою лежу,

На немцев с тревогой

С пироги гляжу.

Отмечены, заметим, симптомы конца европейской культуры, но с той же очевидностью – вечность культуры природной, фонетически безъязычной; таким образом, вторая предстает важней первой (можно здесь найти и более глубокие посылы – например к важности интуитивно хранимой в глубоких недрах народа традиции).

Здесь надо сказать, что уничтожение, или даже – самоуничтожение, и отнюдь не только во сне - в книге Гора не менее ключевая категория, чем ужас равнодушия. Варианты таких уничтожений – безграничны:

Срубили сестру как осину

И брата срубили, свезли.

И бросили руки в корзину

И ноги с собой унесли.

И сердце по-птичьи смеется,

Воркует, тоскует в доске.

А ум под тобою трясется

В кровати, в палате, в Москве.

Сестрою едят и воруют,

А братом гребут как веслом.

И доски давно уж тоскуют

По яме, по маме-весне.

Дерево стало квартирой,

Задвижкой, кроватью, окном,

Амбаром, дверью, сортиром,

Но думает все об одном,

Качаясь в далеком сосною

И видя брата во сне.

Подобные замещения одушевленного человека предметами, представленными если и не одушевленными, то зачастую одушевляемыми предметами, в этом мире не редки и не удивительны. Ведь при исчезновении Божественного миропорядка нарушается и устав всего человеческого существования, перекашивается, если вообще не ломается, иерархическая ось, в пространство жизни врывается мертвящий иррациональный вихрь, бешено завертевшаяся под ногами земля летит в какие-то смежные пространства, непривычные и ирреальные, которые можно описать, но никоим образом невозможно осмыслить (по меньшей мере – неверующему и оттого не понимающего извращения этой природы бесовскими силами человеку). И тогда и вправду может показаться, что в ее структуре возможны самые неожиданные изменения и подмены, которые могут стать реальностью. Для Гора они таковыми и становятся, во всяком случае, на ранних этапах их вторжения в окружающую его жизнь. Отсюда и его ужас, ощущаемый, правда, не в самом тексте, но где-то за ним. Ужас, еще раз повторюсь, не от проливаемых где-то на фронтах рек крови (этой крови в книге вообще нет, даже в упоминаниях), не в наличии смертей, зримо представленных, однако воспринимаемых довольно бесстрастно, но именно в атмосфере изменившейся в сознании картины мира, замещения одних понятий, для сознания привычных, другими, которые оно не в силах вместить.

Здесь лошадь смеялась и время скакало.

Река входила в дома.

Здесь папа был мамой, а мама мычала.

Вдруг дворник выходит,

Налево идет.

Дрова он несет.

Он время толкает ногой,

Он годы пинает

И спящих бросает в окно.

Мужчины сидят

И мыло едят,

И невскую воду пьют,

Заедая травою.

И девушка мочится стоя

Там, где недавно гуляла,

Там, где ходит пустая весна,

Там, где бродит весна.

Истоки этих фантастических замещений и иррациональных действий, происходящих в стихах – конечно же, в повседневности блокадного быта: употребление в еду, например, технического назначения клея, из которых варится подобие студня – гротеск вполне в духе Свифта, однако ж для блокадников – обыденнейшая реальность. Или – хотя, наверное, об этом не стоило бы говорить – поедание мертвецов (тоже свифтовский элемент в блокадном быте); или- продолжительное сосуществование с ними в одной квартире бок о бок с целью выдачи их за живых и тем самым обретение возможности получения лишнего пайка по карточке. Но ведь и это непрямо, но в достаточной мере наглядно присутствует внутри текстов Гора.

Я девушку съел хохотунью Ревекку

И ворон глядел на обед мой ужасный.

И ворон глядел на меня как на скуку

Как медленно ел человек человека

И ворон глядел но напрасно,

Не бросил ему я Ревеккину руку.

Не удивительно поэтому, что время от времени образ Бога исчезает с сознания, Его заменяют бесы, вселяющиеся вовнутрь сознания повествователя, вследствие чего в нем формируются элементы, противоречащие естественной цельности природной среды, преображаемой, тем не менее, разрушительными энергиями, ей передающимися:

Дерево раскрыло двери

Дерево раскрыло окна

Дерево покрыло ноги

Дерево раскрыло все.

В дерево я вхож как нож.

В дерево я влез как бес

В дерево я впился, въелся

В дерево я вперся, вполз

Дерево меня в себя

Приняв, обняв, мною жажду утолив

Бросило меня в залив.

Или же – с теми же слагаемыми, но более наглядно: с проекцией этого разрушения вовнутрь души человека:

И скалы не пляшут, деревья схватив

И речка летит, устремляясь в залив,

И речка стреляет собой сквозь года,

И речка гремит, и машет вода,

А в воде невода, в неводах лебеда,

В лебеде человек тишиной пообедав,

В лебеде человек, человек этот я.

Как попал я сюда? Как попался с водою?

Как возник в тростнике? Как познался с бедою?

Человек этот я. А вода та беда,

А с бедой лебеда, в лебеде невода,

А скалы уж пляшут деревья схватив.

И речка летит, стреляя в залив,

И речка стреляет сквозь годы собою,

И речка гремит и машет водою.

И берег тоскует, водой пообедав,

И берег трясется, разлуку отведав.

И вместе с бедой стремится туда;

Где вместе с бедой стремится вода,

Где вместе с бедой несется вода,

Где вместе с разлукой трясется беда.

И – как следствие:

Завяли глаза у девчонок и руки намокли

И ноги завяли, завяли глаза.

И груди не тронет рука. Руки умолкли.

И солью стала вода, крапивой слеза.

И рот уже не поет молодой и открытый.

И реки умрут, но не так, а уснут в берегах.

Ребенок заплачет в мертвых руках.

И друг рассмеется забытый, зарытый.

Успев стать отцом, но мужем не став.

И друг рассмеется зарытый, не зная

Где ноги твои, что ласкал, не устав,

Где руки твои, свои руки ломая

Завяли глаза и руки засохли давно.

Таким образом, с распада сознания в этих блокадных стихах напрямую проистекает десубъективизация и самого его обладателя, который, можно сказать, лишается человеческих черт и богоданной души и переходит, таким образом, в разряд существ неодушевленных, а то и неорганических веществ, - и тогда уже фактически происходит то, что гипотетически грезилось Мандельштаму в его стихотворение «Ламарк», которое я приводил в посвященном его гибели тексте.

Парадоксально выглядит в этом контексте описание немцев: они как раз, в отличии этого самого десубъективизированного повествователя, наделяются пускай и гротескными, однако же человеческими чертами. Можно сказать, это единственные люди в расчеловеченном их же усилиями мире. Поначалу немцы, вернее, некий обобщенный немец, называемый также Людоедом, выступает зримым воплощением обывательской, так сказать, нормы - как некий идеальный человек в глазах подобного ему обывателя: особь с хорошим аппетитом, отменным здоровьем и пр. Однако затем в его облике начинают проступать зримые черты того, о чем писал Мандельштам и что прозревает в нем одна из его жертв:

Я немца увидел глаза,

Фашиста с усами и носом,

Он сидел на реке

С котлетой в руке,

С папиросой в губах,

С зубочисткой в зубах

И левой ногой обнимая полено.

Вдруг все мне открылось

И осветилось немецкое тело,

И стала просвечивать

Сначала нога,

А после рука.

И сердце открылось кошачье,

Печенка щенячья

И птичий желудок

И кровь поросячья.

И тут захотелось зарезать его,

Вонзить в него нож,

Сказать ему - что ж!

Но рука испугалась брезгливо,

Нога задрожала

И взгляд мой потух.

То птица сидела с человечьим лицом,

Птица ночная в военной шинели

И со свастикой на рукавах.

Взмах и она улетает.

Вспомним в связи с этим строку из другого стихотворения, цитированного раннее: «вы немцы, не люди», после которого стихотворение о немце с котлетами обрастает дополнительными смыслами: он не только не человек, он даже не дотягивает до зверя, до птицы – он призрак, видимость, порождение больного сознания, которому суждено исчезнуть.

А вот как быть с людьми, ставшими частью не органической природы? Возможно ли обратное вочеловечение? По Гору - да, возможно:

Сани, кадушка, кровать.

Речка, избушка, корова.

Теплое выморозь, жеребцов и мужчин оскопи

И землю сделай плешивой немецкой луною.

Сады умирают там, где ступит нога.

Дома убегают, где рука прикоснется.

Озера кричат. Рожают деревья урода.

Сани, кадушка, кровать. Речка, избушка, корова.

А дети? Уже не играют, уже не рисуют

И детские кости белеют, тоскуют,

И детская плоть в обломки, в кирпич

Впилась на радость кому-то.

Было иль не было –

Чтоб в речке плясала вода,

Чтоб мама смеялась

И яблоня кидала весною цветы?

Но будет.

И будет корова – коровой, избушка – кукушкой,

И станет снова землею луна,

Соловьи захохочут в лесах

И Гитлер увянет безротый

Бесплотный с птичьей улыбкой.

И Гебельс станет повозкой.

И дым завитками над крышей уже

Как на детском рисунке. Утро встает.

Вера в возможность обратного движения – из бесовской выморочности в божественную реальность – и представляет главный нерв этой необычной книги.

Cообщество
«Круг чтения»
Cообщество
«Круг чтения»
1.0x