Стихотворная книга Геннадия Гора, в основу которой легли его впечатления о ленинградской блокаде, отличается не только от других книг, написанных на эту же тему, но, думается - и вообще от когда-либо кем-то о чем-то написанного.
Автор книги вошел в литературу в середине 20-х годов прошлого века – и почти сразу чуть из нее не вышел, точнее - не вылетел пулей. Не по своей воле, конечно, но по воле советских критиков, которые дружно приписали ему искажение советской колхозной действительности, которую он под особым углом попытался отразить в первой своей напечатанной повести под названием «Корова».
Отметим, что угол изображения был не вполне его. Дело в том, что на Гора с самых ранних лет его писательства произвела большое впечатление поэтика обэриутов, а также нейтрального письма Добычина, которым в совокупности он и пытался подражать. Может быть, даже, усвоив - преобразить по своему. Этим привязанностям он остался верен до конца своей жизни, что не помешало ему после критических отзывов о «Корове» сделать резкий крен в сторону более привычной манеры, которой он с переменным успехом пользовался впоследствии на протяжении добрых пятидесяти лет– и не без успеха.
Блокадный же цикл - единственный его опыт в области поэзии и второе обращение к поэтике чтимых им обэриутов, которое к исключительным жизненным реалиям подошло как нельзя лучше, оправдав себя не то что на сто – думается, на все двести процентов. Кажется, сам Гор осознавал исключительность этого цикла на фоне своих остальных писаний: он никому его не то что не показывал и не давал читать, но даже ни разу о нем не упоминал и ни с кем о нем не заговаривал, даже со своими близкими. Ими, кстати, и была найдена эта тщательно скрываемая рукопись – но только после смерти писателя в начале, если я не ошибаюсь, восьмидесятых годов – и, как можно предполагать, вызвала немалое изумление. Опубликована же она была и того позже – от обнаружения до первой публикации понадобилось около тридцати лет. Еще около десяти – для издания в виде книги под названием «Блокада» в Германии – на русском и немецком языках, еще позже она была издана московской «Гилеей» под названием «Красная капля в снегу. Стихи 1942-44 гг.» Не буду больше продолжать тему, интересующиеся этой историей могут узнать подробности из довольно многочисленных публикаций, последовавших после появления «Блокады» в печати.
Добавлю лишь, что до написания блокадного цикла Гор пережил несколько войн, в одной даже поучаствовал, но ни одна из них не представилась ему в таком виде, как эта (в которой, кстати, до того, как очутиться в блокадном городе, он тоже участвовал в качестве простого бойца): распада и замещений, подмен, краха всех устоявшихся к тому времени цивилизационых моделей…
Вот почему, в отличие от преобладающего большинства писавших о Блокаде, Гор сосредоточился не на быте осажденного города, не на героизме его жителей, но на сознании, даже, пожалуй, на подсознании умирающих от голода и холода людей и некой новой возникшей внутри этого сознания непривычной метафизике, определяемой категорией галлюцинаторного бреда, он же – синоним призрачности и безумия. Метафизике, что следует сразу же отметить – не совсем русской. Тогда, может быть, эту книгу нужно воспринимать как выражение еврейского паникерства, свойственного значительной части еврейства в определенные периоды истории? Ни в коем случае: преобладающее большинство евреев в войну проявили отвагу не меньшую, чем кто бы то ни было. Сам Гор ушел на фронт добровольцем, и нет никаких оснований считать, что он показал себя там недостойно. Здесь нечто другое, далее я попытаюсь определить - что. Пока же, для сравнения: в творчестве одного из самых русских писателей (если – не самого русского) есть аналог такого же рода и на ту же тему – это «Мусорный ветер» Андрея Платонова, где те же самые реалии осмысленны в точно таком же ракурсе и духе. Но и от этого сопоставления опыт Гора отнюдь не теряет в уникальности.
Читаем одно из стихотворений:
С воздушной волною в ушах,
С холодной луною в душе
Я выстрел к безумью. Я – шах
И мат себе. Я – немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему.
Я уже никого и спешу к никому
С воздушной волною во рту,
С холодной луной в темноте,
С ногою в углу, с рукою во рву
С глазами, что выпали из глазниц
И пальцем забытым в одной из больниц,
С ненужной луной в темноте.
Или – еще более наглядней:
Сквозь сон я прошел и вышел направо,
И сон сквозь меня, и детство сквозь крик.
А мама сквозь пальцы и сердце. Орава.
И я на краю сквозь девицу проник.
И я здесь проник сквозь девицыну ногу,
Плоть и сквозь ум и сквозь рот
И сквозь плечи, сквозь стены и Бога
Сквозь дыры и море как крот
И я здесь как крик, как иголка, как мама
Сквозь пот. И я здесь безумец безумный
Я – ум чтоб иголкой сквозь сон и сквозь дуб
Сквозь годы и утро, как светлая рама
И ум мой неглупый сквозь девичий пуп.
Безумие, как мы можем убедиться, служит средством прохода сквозь множащуюся реальность с растекающимися объектами, что порождает вопрос о конечной цели такого путешествия; а вот смысл, который Гор хотел донести до читателя посредством этих сюрреалистичных стихов, мог бы быть выражен короткой фразой: война и порожденные войной обстоятельства – это следствие расчеловечение сознания тех, кого она коснулась, это расчленение цельности привычных вещей и понятий, ведущее к сомнению не только об их былом существовании, но даже в том, что с ними теперь стало. Другими словами – к фрагментам, на которые они распалась. Что отнюдь не отменяет тоску об утраченной цельности. Именно поэтому и претерпевают эти элементы бесконечные превращения и перетекания, в сознании мир двоится на нормальный и ненормальный, как в стихотворении «Речка», где действие из города переносится далеко за его окрестности. Но и тамошняя, деревенская действительности мало чем отличается от действительности городской.
Девочка светлая, речка, окно.
Девочку вижу я, небо и ветер.
Девочка-липа, свечка в лесу,
Девочка, глаз мой, прыжок на весу.
Девочка, прорубь, ветер на ветке,
Девочка-дождик, об воду вода
Девчонкой об камни, струится, течет,
Рукою то машет, то ножкою пляшет,
То бьется об камни, о берег сечет.
То камни текут по камням, то ветер,
То ветви струятся.
Девочка-липа, нас срубят
И окна доскою забьют,
Колодец засыплют и речку убьют
Девочка светлая, речка шалунья,
Липа ночная с ветвями в грозе
Руками об камни, толкая по мне
Спешит и не может, бежит, не бежит
Об берег поплачет, об лес позвенит
То вовсе умолкнет, то в сердце гремит.
При этом, как я уже отмечал, в книге нет прямых реалий ни ведущихся вокруг города боев, ни – напрямую – блокады, хотя некоторые ее реалии присутствуют в большом количестве – и все в том же сюрреалистическом отражении. При том, что есть и реалии несколько отдаленной в сознании, ведущейся внутри страны войны:
С веревкой на шее человек в огороде
Он ноги согнул и висит.
И вошь ползет по его бороде.
И жалость в раскрытых настежь глазах
В закрытых ладонях зажата
Жалость к весне, что убита,
К жене, что распята
И к дочке, что с собой увели.
А дочка смеется от страха
И плачет от смеха в постеле
И сердце, остывшее от стыда
От боли, от воли, с тоски
Безумное сердце бесстыдно.
И дочка смеется лаская
Того кто убил ее мать.
И дочка хохочет с руками на шее
У того, кто на шею отцу примерил петлю.
С веревкой на шее уже не качаясь
Висит он ноги поджав.
И некому плакать и горькие ноги обнять.
И вошь все ползем и растет на мертвой его бороде.
И время не тает как ворон у глаз, как вор на окне
И время не тает навеки закрыто.
Доверяя автору, будем, все же, помнить, что все представленное им - это его собственная точка зрения, которая отражает лишь одну сторону блокады как города, так и человеческого сознания. Ибо понятно, что война, помимо перечисленного, служит пробуждению доблести, терпения, часто христианского, отваги, да и той же человечности в людях, которые до нее даже не подозревали, быть может, эти качества в себе. Гор же, повторюсь, сумел передать одну лишь сторону войны, причем, заметим, тыловой, выражаясь условно, ибо в самом блокированном Ленинграде бои непосредственно не велись.
Что более всего ценно в этих стихах – так это непосредственность выражения: пишет, вслушиваясь в себя, не задумываясь – как выходит: хорошо, плохо ли, умно ли, глупо, коряво, не коряво. Получается – ошеломляюще.
Сердце не бьется в домах,
В корзине ребенок застывший.
И конь храпит на стене,
И дятел ненужный стучится,
Стучит, и стучит, и долбит,
Долбит и стучит и трясется.
Иголка вопьется и мышь свои зубы вонзит,
Но крови не будет. И примус, и книги, и лампа,
И папа с улыбкой печальной,
И мама на мокром полу,
И тетка с рукою прощальной
Застыло уныло, примерзло как палка
К дровам. И дрова не нужны.
Но лето в закрытые окна придет
И солнце затеплит в квартире.
И конь улыбнется недужный
И дятел ненужный,
На папе улыбка сгниет.
Мышь убежит под диван
И мама растает, и тетка проснется
В могиле с рукою прощальной
В квартире, в могиле у нас.
В этих стихах отчаянье чередуется с надеждой. Но далее – в стихотворении с почти теми же реалиями - надежда исчезает, наступает крайнее отчуждение даже между самыми близкими людьми:
Лежу с женой вдвоем в квартире,
Да стол, да стул, да лампа,
Да книги на полу. И нет уж никого.
Лицо жены. Открытый рот.
Глаза закрытые глядят.
Но где же то живое, робкое?
Где милое? Людмила где?
Людмила! Я кричу во сне и так.
Но нет жены. Нога, рука и рот.
Еще беременный живот,
Да крик зловещий в животе,
Да сын иль дочь, что не родятся.
И не поднять мне рук и ног,
Не унести.
Она лежит и я лежу.
Она не спит и я не сплю.
И друг на друга мы глядим
И ждем. Я жду, когда пойдет трамвай,
Придет весна, придет трава.
Нас унесут и похоронят.
И буду лживый и живой
В могиле с мертвою женой
Вдвоем, втроем и на полу не будет книг.
Не будет лампы.
Но буду думать я – где ты?
И что такое тут лежит?
Чья рука? Чья нога? Моя? Твоя?
Я буду лживый и живой
В могиле с милою женой.
Вдвоем я буду как сейчас.
В квартире тускло. Я сижу.
Гляжу на мертвую жену.
Нога в могиле. А рукою
Она не трогает меня.
Рука в раю
И взгляд угас.
И рот уже отъели крысы.
Но вот нешумною рекою
Потекли. И снится лето. Я с женою
Вдвоем, вдвоем течем
Бежим, струимся. Но входит дворник
Нас несут в подвал. И я кричу: Живой! Живой!
Но мне не верят. А жены уж нет.
Давно растаял рот. Скелет.
И я вдвоем, втроем течем, несемся
И нет квартиры.
Лишь лампа гаснет, то горит.
Да дворник спит не умолкая.
И, наконец:
Сестра твоя залаяла напрасно
Бесстыдные деревья улыбнулись,
Гора сошла с ума опасно
И реки к рекам не вернулись.
Жених сидит и ест невесту,
Старик сосет козу безлюдный.
И теща высунула тела тесто,
И теща показала свои груди.
А теща предложила свои груди
И юбку подняла безумно,
А в окна к нам глядели люди.
Ужас, конечно – тем более, что описываемое проходит перед авторскими, и, одновременно - читательскими глазами, под знаком даже не бесстрастия, но некоего усталого нечеловеческого безразличия. А ведь нечеловеческое – это или божественное, ангельское, озаренное лучами высшей правды - или же демонический обман. В постижении первого Гора вряд ли можно заподозрить. Но вот что касается второго, то его трудно скрыть – и оно часто проступает в тексте помимо авторской воли или желания.
Солнце простое скачет украдкой
И дети рисуют обман.
И в детской душе есть загадка,
Хариуса плеск и роман
Воробья с лешачихой. Как желуди
Детские пальцы. Рисунок опасный –
Обрывок реки. Крик. И люди
Не поймут, не заметят напрасно
Привет с того света, где у реки
В рукаве не хватает руки,
Где заячьи руки скачут отдельно
От зайца, где берег – не сказка,
А бред на птичьих ногах. И замазка
В глазах у меня, у тебя, у него как короста
И нет у природы прироста.
А к дереву приросли три девичьих руки, три ноги.
Смеется прохожий, упав на колени.
Телеги трясутся. Косулю обнявши олень,
Вонзается в день, как в ухо веревка. Миноги
Артисты, козлы, петухи по рыбьи кричат.
И ночь улетает уже на качелях в Пекин.
Мышата, крысята, цыплята, щенята, волчата
Ворчат. И я остаюсь один
Как колодец.
Так происходит искажение пространства. Что уж говорить о времени: «входит зарытая мама, времени нет», - читаем в одном из стихотворений. Все как ластиком стирает всеохватное равнодушие.
Понятно, тем не менее, что видимость вселенского равнодушия, которым продиктованы многие стихи книги – не авторская самоцель с целью внушения его читателю. За ним – привычка к бытовому, ставшему повседневностью ужасу, который ведь не бытовой, заставляет отойди от бытовых деталей в некую метафизическую бездну, чтобы уже там попытаться его осмыслить. Или переосмыслить. И, не без удивления, обнаружить, что даже человек, привыкший, казалось бы, к растекшемуся по миру злу– это, все-таки, еще не демон. А опрокинутый внутри него вверх тормашками и искаженный демонскими энергиями мир заставляет искать некий противовес и побуждает вспомнить о Боге даже такого мало религиозного, по всей видимости, человека, каковым был до блокады Гор. Правда, обращение к Богу (причем обращение в виде молитвы) возникает всего лишь одиножды – но даже в таком виде оно дает описываемому, по меньшей мере, некое новое измерение, заставляющее предполагать, что демонская составляющая, которая видится автору – не единственная и не окончательная. Обратим внимание на присутствие в стихотворении, которое я сейчас приведу, слова «вера», обозначающего то ли имя женщины, то ли более нематериальную категорию, в отношении которой немцы-воители выступают как уничтожители:
Не ешьте мне ногу,
Оставьте язык.
Молиться я Богу,
Ей-богу, привык.
Не ешьте мне руку,
Оставьте бедро
И вместе с наукой
Не бросьте в ведро.
Не ешьте мне глаз,
С презреньем беззренья
Он смотрит на вас.
Не ешьте мне ухо
Не трогайте нос.
Мне ухо, что брюхо,
Вам нос, что навоз.
Не трогайте Веру,
Мне Вера жена.
И знайте вы меру
Вам мера не Вера
И Вера не мера,
Мне мера жена.
Вы немцы, не люди.
Ваш Гитлер - творог.
Пред вами на блюде
Протухший пирог.
И в том пироге
Я с женою лежу,
На немцев с тревогой
С пироги гляжу.
Отмечены, заметим, симптомы конца европейской культуры, но с той же очевидностью – вечность культуры природной, фонетически безъязычной; таким образом, вторая предстает важней первой (можно здесь найти и более глубокие посылы – например к важности интуитивно хранимой в глубоких недрах народа традиции).
Здесь надо сказать, что уничтожение, или даже – самоуничтожение, и отнюдь не только во сне - в книге Гора не менее ключевая категория, чем ужас равнодушия. Варианты таких уничтожений – безграничны:
Срубили сестру как осину
И брата срубили, свезли.
И бросили руки в корзину
И ноги с собой унесли.
И сердце по-птичьи смеется,
Воркует, тоскует в доске.
А ум под тобою трясется
В кровати, в палате, в Москве.
Сестрою едят и воруют,
А братом гребут как веслом.
И доски давно уж тоскуют
По яме, по маме-весне.
Дерево стало квартирой,
Задвижкой, кроватью, окном,
Амбаром, дверью, сортиром,
Но думает все об одном,
Качаясь в далеком сосною
И видя брата во сне.
Подобные замещения одушевленного человека предметами, представленными если и не одушевленными, то зачастую одушевляемыми предметами, в этом мире не редки и не удивительны. Ведь при исчезновении Божественного миропорядка нарушается и устав всего человеческого существования, перекашивается, если вообще не ломается, иерархическая ось, в пространство жизни врывается мертвящий иррациональный вихрь, бешено завертевшаяся под ногами земля летит в какие-то смежные пространства, непривычные и ирреальные, которые можно описать, но никоим образом невозможно осмыслить (по меньшей мере – неверующему и оттого не понимающего извращения этой природы бесовскими силами человеку). И тогда и вправду может показаться, что в ее структуре возможны самые неожиданные изменения и подмены, которые могут стать реальностью. Для Гора они таковыми и становятся, во всяком случае, на ранних этапах их вторжения в окружающую его жизнь. Отсюда и его ужас, ощущаемый, правда, не в самом тексте, но где-то за ним. Ужас, еще раз повторюсь, не от проливаемых где-то на фронтах рек крови (этой крови в книге вообще нет, даже в упоминаниях), не в наличии смертей, зримо представленных, однако воспринимаемых довольно бесстрастно, но именно в атмосфере изменившейся в сознании картины мира, замещения одних понятий, для сознания привычных, другими, которые оно не в силах вместить.
Здесь лошадь смеялась и время скакало.
Река входила в дома.
Здесь папа был мамой, а мама мычала.
Вдруг дворник выходит,
Налево идет.
Дрова он несет.
Он время толкает ногой,
Он годы пинает
И спящих бросает в окно.
Мужчины сидят
И мыло едят,
И невскую воду пьют,
Заедая травою.
И девушка мочится стоя
Там, где недавно гуляла,
Там, где ходит пустая весна,
Там, где бродит весна.
Истоки этих фантастических замещений и иррациональных действий, происходящих в стихах – конечно же, в повседневности блокадного быта: употребление в еду, например, технического назначения клея, из которых варится подобие студня – гротеск вполне в духе Свифта, однако ж для блокадников – обыденнейшая реальность. Или – хотя, наверное, об этом не стоило бы говорить – поедание мертвецов (тоже свифтовский элемент в блокадном быте); или- продолжительное сосуществование с ними в одной квартире бок о бок с целью выдачи их за живых и тем самым обретение возможности получения лишнего пайка по карточке. Но ведь и это непрямо, но в достаточной мере наглядно присутствует внутри текстов Гора.
Я девушку съел хохотунью Ревекку
И ворон глядел на обед мой ужасный.
И ворон глядел на меня как на скуку
Как медленно ел человек человека
И ворон глядел но напрасно,
Не бросил ему я Ревеккину руку.
Не удивительно поэтому, что время от времени образ Бога исчезает с сознания, Его заменяют бесы, вселяющиеся вовнутрь сознания повествователя, вследствие чего в нем формируются элементы, противоречащие естественной цельности природной среды, преображаемой, тем не менее, разрушительными энергиями, ей передающимися:
Дерево раскрыло двери
Дерево раскрыло окна
Дерево покрыло ноги
Дерево раскрыло все.
В дерево я вхож как нож.
В дерево я влез как бес
В дерево я впился, въелся
В дерево я вперся, вполз
Дерево меня в себя
Приняв, обняв, мною жажду утолив
Бросило меня в залив.
Или же – с теми же слагаемыми, но более наглядно: с проекцией этого разрушения вовнутрь души человека:
И скалы не пляшут, деревья схватив
И речка летит, устремляясь в залив,
И речка стреляет собой сквозь года,
И речка гремит, и машет вода,
А в воде невода, в неводах лебеда,
В лебеде человек тишиной пообедав,
В лебеде человек, человек этот я.
Как попал я сюда? Как попался с водою?
Как возник в тростнике? Как познался с бедою?
Человек этот я. А вода та беда,
А с бедой лебеда, в лебеде невода,
А скалы уж пляшут деревья схватив.
И речка летит, стреляя в залив,
И речка стреляет сквозь годы собою,
И речка гремит и машет водою.
И берег тоскует, водой пообедав,
И берег трясется, разлуку отведав.
И вместе с бедой стремится туда;
Где вместе с бедой стремится вода,
Где вместе с бедой несется вода,
Где вместе с разлукой трясется беда.
И – как следствие:
Завяли глаза у девчонок и руки намокли
И ноги завяли, завяли глаза.
И груди не тронет рука. Руки умолкли.
И солью стала вода, крапивой слеза.
И рот уже не поет молодой и открытый.
И реки умрут, но не так, а уснут в берегах.
Ребенок заплачет в мертвых руках.
И друг рассмеется забытый, зарытый.
Успев стать отцом, но мужем не став.
И друг рассмеется зарытый, не зная
Где ноги твои, что ласкал, не устав,
Где руки твои, свои руки ломая
Завяли глаза и руки засохли давно.
Таким образом, с распада сознания в этих блокадных стихах напрямую проистекает десубъективизация и самого его обладателя, который, можно сказать, лишается человеческих черт и богоданной души и переходит, таким образом, в разряд существ неодушевленных, а то и неорганических веществ, - и тогда уже фактически происходит то, что гипотетически грезилось Мандельштаму в его стихотворение «Ламарк», которое я приводил в посвященном его гибели тексте.
Парадоксально выглядит в этом контексте описание немцев: они как раз, в отличии этого самого десубъективизированного повествователя, наделяются пускай и гротескными, однако же человеческими чертами. Можно сказать, это единственные люди в расчеловеченном их же усилиями мире. Поначалу немцы, вернее, некий обобщенный немец, называемый также Людоедом, выступает зримым воплощением обывательской, так сказать, нормы - как некий идеальный человек в глазах подобного ему обывателя: особь с хорошим аппетитом, отменным здоровьем и пр. Однако затем в его облике начинают проступать зримые черты того, о чем писал Мандельштам и что прозревает в нем одна из его жертв:
Я немца увидел глаза,
Фашиста с усами и носом,
Он сидел на реке
С котлетой в руке,
С папиросой в губах,
С зубочисткой в зубах
И левой ногой обнимая полено.
Вдруг все мне открылось
И осветилось немецкое тело,
И стала просвечивать
Сначала нога,
А после рука.
И сердце открылось кошачье,
Печенка щенячья
И птичий желудок
И кровь поросячья.
И тут захотелось зарезать его,
Вонзить в него нож,
Сказать ему - что ж!
Но рука испугалась брезгливо,
Нога задрожала
И взгляд мой потух.
То птица сидела с человечьим лицом,
Птица ночная в военной шинели
И со свастикой на рукавах.
Взмах и она улетает.
Вспомним в связи с этим строку из другого стихотворения, цитированного раннее: «вы немцы, не люди», после которого стихотворение о немце с котлетами обрастает дополнительными смыслами: он не только не человек, он даже не дотягивает до зверя, до птицы – он призрак, видимость, порождение больного сознания, которому суждено исчезнуть.
А вот как быть с людьми, ставшими частью не органической природы? Возможно ли обратное вочеловечение? По Гору - да, возможно:
Сани, кадушка, кровать.
Речка, избушка, корова.
Теплое выморозь, жеребцов и мужчин оскопи
И землю сделай плешивой немецкой луною.
Сады умирают там, где ступит нога.
Дома убегают, где рука прикоснется.
Озера кричат. Рожают деревья урода.
Сани, кадушка, кровать. Речка, избушка, корова.
А дети? Уже не играют, уже не рисуют
И детские кости белеют, тоскуют,
И детская плоть в обломки, в кирпич
Впилась на радость кому-то.
Было иль не было –
Чтоб в речке плясала вода,
Чтоб мама смеялась
И яблоня кидала весною цветы?
Но будет.
И будет корова – коровой, избушка – кукушкой,
И станет снова землею луна,
Соловьи захохочут в лесах
И Гитлер увянет безротый
Бесплотный с птичьей улыбкой.
И Гебельс станет повозкой.
И дым завитками над крышей уже
Как на детском рисунке. Утро встает.
Вера в возможность обратного движения – из бесовской выморочности в божественную реальность – и представляет главный нерв этой необычной книги.