Авторский блог Виталий Яровой 15:58 28 января 2020

Без Бога

Всю сознательную жизнь Чехов прожил без Бога, веру в Которого утратил в самой ранней юности – без всякой возможности восстановления ее в дальнейшем. Однако тоску по ней, по потерянному Творцу пронес через всю жизнь и сумел выразить ее как мало кто может. Собственно, эта тоска и является главной темой всех его пьес и большинства из зрелых прозаических произведений, в которых Бог скрыт под весьма непрозрачными псевдонимами, часто вычурными – вроде пресловутого «неба в алмазах».

Довольно циничный человек, пытающийся осмыслить сложнейшие вопросы, поставленные временем на почве бытового философствования, в бытовом разрезе, в рамках чисто бытовых критериев без привлечения категорий бытия, он и саму жизнь неизбежно должен был воспринимать как бессмыслицу, как тупик.

Он так ее и воспринимает.

Взгляд Чехова на мир, что бы там не утверждали – это взгляд собаки Каштанки. Взгляд, как нельзя лучше приспособленный к наблюдению и классификации наблюдаемых типов и явлений, но не дающий никаких поводов к дальнейшему анализу.

Обладатель огромного таланта, врожденного чувства литературной формы, с годами выработанного филигранного писательского мастерства, Чехов постоянно испытывает растерянность то ли перед своим даром, то ли перед создаваемым его усилиями миром. Призвав жизнь на страницы своих произведений, он, вслед за любимым им Лермонтовым, явно не знает, что с этой жизнью делать. Пушкин, к примеру – знал: он доверялся путям, которыми вел его Бог с целью разрешения возникавших и со временем осложнявшихся литературных и жизненных задач.

Чехов же, который почти принудительно заставлял себя быть атеистом во имя неясных ему самому целей – не доверял никому. Себе – в том числе. Он постоянно описывает тупики, воспринимаемые в качестве единственной фактологической реальности, словно забыв, что из любого тупика есть выход. Другой вопрос – есть ли охота его искать.

Чехов, вроде бы, ищет. Но, как сын своего рационалистического века, часто на головном уровне, тогда как его должно было подсказать сочетание ума с сердцем. У Чехова же они едва ли не изначально существовали обособленно друг от друга. Потом, по мере того, как он возрастал вначале во врачебном, затем – и в писательском мастерстве, они все больше расходились в разные стороны, а к концу жизни пришли в состояние совершеннейшего разлада. Об этом свидетельствуют его исполненные отвращения к жизни предсмертные письма.

Может быть, врачевание и писательство, вопреки распространенному мнению – вещи несовместимы: врачевство зачастую вырабатывает в чем-то оправданный, но чисто физиологический взгляд на человека, да и, пожалуй, на мир; писательство же, как правило, оперирует концептуальными критериями идеала.

Кажется, Чехов терялся между двумя этими полюсами, до конца не будучи уверен, какую из двух этих точек выбрать. Отсюда проистекает и некая двойственность его интонации, повергающая в недоумение большинство из читателей: некоторым он кажется пессимистом, некоторым – оптимистом, некоторым, самым глупым – юмористом, но вот моралистом – никому. Между тем, моралистом он, кажется, стать не прочь – и уже потому, что и его персонажи, и, через них – он сам, постоянно находятся в поисках некоего высшего идеала, по крайней мере – постоянно о нем говорят.

И при этом производят впечатление хамов, ибо не испытывают ни малейшего уважения ни к Богу, ни к религии, ни к Отечеству.

Некоторые представление о них могут дать воспоминания вдовы Достоевского – в особенности в части, содержащей описание отпевания мужа. По окончании его, вспоминает Достоевская, сторожа были удивлены, не найдя на полу ни одного окурка, тогда как после других служб пол был буквально ими устлан, так как многие из приходящих в храм интеллигентов, томясь их длительностью, тайно курили в кулак.

Напомню, что Достоевский скончался в 1881 г, и в числе упоминаемых вдовой посетителей церкви (а это были именно посетители, «захожане», по нынешней терминологии, приходящие в храм только затем, чтобы получить нужную для продолжения служебной карьеры справку об исповеди и причастии) вполне могли бы оказаться томящиеся скукой чеховские герои, ни одной минуты не могущие прожить без стопки и закуски (что уж говорить о неизменной папироске) и воспринимающие и личную, и общественную, и уж тем более - религиозную жизнь, как бесконечную, утомительную, теряющуюся в тумане плоскость без просматривающихся вершин и пиков. В первых рядах, наверняка оказались бы: Гуров из «Дамы с собачкой», оба героя «Палаты № 6», а также многочисленные персонажи пьес с их горячечными мечтаниями о Москве, да о небе в алмазах; да и сам подавляющий зевок автор, наконец.

Какого же рода это томление? Возможный ответ: Бога они перестали слышать, а тоска по Нему – не отпускает. Причем она, думается, лишь бледное подобие той, которую испытывал автор, выросший в семье, где неукоснительное и ежедневное домашнее прочтение всех церковных служб было правилом, и он, по сыновнему долгу, внушенному благочестивым отцом, на них присутствовал и прекрасно знал их последовательность. Но не в это ли же самое время, вполуха слушая стихиры, тропари, кондаки и кафизмы, может даже – не скучая, но и не молясь, он предавался неторопливым размышлениям, схожими с теми, каким продолжает предаваться уволенный со службы и сходящий с ума доктор Рагин в «Палате №6», которой уподоблена вся Россию. А, может быть, уже тогда обдумывал, как будет изживать из себя пресловутого раба. Какого именно раба – этого он ни тогда, ни позже вряд ли мог объяснить даже себе самому. Другим – тем паче.

Уж не раба ли Божьего?

Трудно поверить, что Чехов, со своим удивительно чутким на разнообразные влияния извне душевным аппаратом, посредством которого он каким-то внутриутробным чувством все, кажется, понимающий в этой удушливой, плотяной, сжимающей его со всех сторон жизни, гнал от себя достаточно простую, понятную непредвзятым простецам мысль, что несвободу, находящуюся внутри, сам по себе, лишь на себя самого надеясь, человек изжить не может, от нее может освободить только Бог. А раб Божий, предавший себя до конца Хозяину – и есть наиболее свободный человек. Потому что, видя его преданность себе, Бог ему эту свободу дарует.

Свобода же Чехова, которой он уповал добиться, неизбежно ограничивалась многими обстоятельствами.

В жизни литературной – мнением либеральной общественности, с которым нужно было считаться для того, чтобы печататься, - мнением, в угоду которому он изменял своим мыслям, уродовал свои произведения, пристегивая к ним слюнявые финалы – в «Скрипке Ротшильда», в «Дуэли», в «Попрыгунье».

В жизни повседневной – унижающей зависимостью от ненужных житейских влечений, пошлость и рутинность которых он прекрасно осознавал, но не мог отвергнуть уже в силу подчиненности этой рутинности как неприятному, тягостному, но все таки неизбежному факту существования. Что самое существенное – рутина эта до того опутала его лично, что даже смерть он встречает в ее духе, без исповеди и причастия, в стиле свободомыслящих героев прогрессивных романов – с бокалом шампанского в руке и бессмысленной фразой: «я умираю», произнесенной почему-то по-немецки.

Смерть эта оказалась почти неотличимой от смертей, неоднократно им описываемых, в «Гусеве», например, в «Палате №6». Память о Боге он изжил - жизнь как была, так и осталась бессмысленной. Подобно тому, как герой рассказа «Студент», самого любимого из им сочиненного, всю Страстную пятницу блуждает по мрачному зимнему лесу, так и Чехов блуждал по своей беспросветной, лишенной Бога жизни, видя в ней лишь нагромождения неразрешимых противоречий и нелепостей.

Из-за этого и читателю так неуютно в чеховском мире, очень напоминающем цирковой балаган с несчастными дрессированными животными во главе с умным клоуном, атмосфера которого так точно описана в «Каштанке». Они, эти животные, почти неотличимы от чеховских людей, они очень чутко воспринимают окружающую действительность на уровне запахов, шумов и цирковой мишуры, развешанной по стенам. Но и законсервированную тоску, подползающую к ним и темных цирковых закоулков – тоже. И за этой тоской они чувствуют, не могут не чувствовать нечто Высшее, остающееся вне их понимания.

Это ощущение заставляет каждого из них перед смертью забиваться в облюбованный глухой, невидимый для других угол и оттуда, неслышно для всех, тихонечко скулить о Нем.

Чехов единственный в своем роде мастер словосочетаний, передающих тоску бессмысленно проходящей жизни (самое знаменитое из них – «Мисюсь, где ты?») Но именно в «Каштанке он находит то единственное междометие, нет, даже звук, выраженный собачьим поскуливанием, отражающим настроение и его героев, и его самого: «ску-у, ску-у-у».

И вправду: скучно в этом возвращающем нас в состояние неразумных тварей мире. Но ведь ничего другого, помимо этого состояния, Чехов нам и не обещает – ни на этом свете, ни на том.

1.0x