Авторский блог Редакция Завтра 00:00 15 декабря 2004

ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

| | | | |
ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Любопытное признание Сергея Залыгина (ныне покойного) я неожиданно вычитал в книге Сергея Яковлева " На задворках России". Дескать: " В его, Залыгина, жизни вообще не было ничего плохого". Надо же так умудриться, чтоб пройти по бездорожице и не опачкать сапог, с грустью подумал я, вспоминая наше знакомство: слыть записным патриотом с русской закваскою и никому не досадить, ни с кем не схватиться бесшабашно, не думая о последствиях и душевных потратах, не броситься в решительное дело, сломя голову и закусив удила, а там будь что будет, хоть "трава не рость". А может, он не замечал плохого, отталкивал от себя, имея особенную натуру?
Я запомнил Залыгина всегда внешне лучезарным, с кроткою улыбкой, тихим светом, струящимся из-под сивых ресничек, с неспешным раздумчивым говорком и дробным погулькиванием, что означало у него смех. Залыгин любил разгуливать по дачному поселку Переделкино, уставя взгляд в землю, будто под листвяной падью сыскивал глубоких истин; он не гнушался людей мелких ( вроде меня), начинающих "письменников", не скупился на поучения и держал себя вровню. И так странно читать теперь воспоминания, как этот мягкий, податливый человек десять лет цеплялся за власть в журнале, и чем дряхлее, беспомощней становился он, тем упорнее держался за место, в привилегиях должности, в обольстительном аромате её, а не в мыслях о Боге, находя себе укрепы в последние годы; как ловко и вместе с тем солидно, не потеряв лица, скинулся под власть ростовщиков, и, став академиком, пожуривал и пристыжал их, как когда-то легонько журил и устыжал партийных канцеляристов, однако, не переходя той грани, за которой была бы больно прищемлена его дозволенная смелость. Нет, это не "Новый мир" с его склоками, интригами и тараканьими бегами, что случаются в обыкновение во всякой "семье" от жэка до министерства и Кремля, подпакостил Сергею Павловичу, сыграв на скрытных душевных пружинах, но сам писатель однажды обнаружился в своей тайной хвори, которую, быть может, раньше скрывал ; наверное, втайне ему всегда хотелось учительства и власти, но как-то не подходило случая угодить в неё, а может, и хватало литературной респектабельности. А после дворцового переворота девяносто первого поначалу оказалось так много вакантных мест для неистовых ревнителей по выковке нового русского человека, если ты встроился в желанный демократический порядок, не погнушавшись его гнилостных запахов… И журнал "Новый мир", куда пришел Залыгин, оказался тем безжалостным клином, который "милейшие интеллигенты" загоняли в швы и крохотные щели потрескавшейся советской стены, чтобы однажды обрушить дом… И среди либеральных апостолов, пожалуй, только Игорь Дедков, замечательный критик, до самой смерти не изменявший русскому народу, никогда не терял своего благородного лица. Помню, мы как-то случайно столкнулись в Доме литераторов. Дедков был худ, печален, избегал смотреть на меня. Я подошел, искренне улыбнулся, воскликнул: "Игорь, здравствуй!" — "Ты, наверное, теперь мне руки не подашь? — вдруг спросил он настороженно. — "Отчего же не подам"? — я протянул руку, скомкав внутреннюю неловкость, мы поздоровались, но сердечных слов меж нами так и не сыскалось. Я считался ретроградом, "демократы" сумрачно косились на меня. Игорь сидел, отворотясь в сторону, как бы стыдясь моего присутствия, отделенный невидимой стеною, его холод отчуждения невольно передавался и мне. Если бы я знал, что видимся мы в последний раз. Остались от Игоря лишь несколько ободрительных писем и щедрая на похвалы статья. Дедков понимал мои ранние книги, как никто другой, и не скупился на поддержку. Он был странно противоречив, и эта раздвоенность души отражалась даже в сложном покрое его лица…Но Игорь никогда не отказывался от симпатий ко мне, как это сделал однажды Залыгин.
…Поначалу наши отношения с Залыгиным складывались душевно. Я почитал Сергея Павловича за его литературный талант и сердечность. Мне, наверное, льстило, что "классик" заметил меня, начинающего провинциала, написал предисловие к книге и пригласил к себе заместителем в общественный Совет по российской прозе. Наверное, мне даже помыслилось, что я пристал к некой "элите бессмертных". Ведь новичка в литературе даже крохотная капля меда пьянит, туманит взгляд и поднимает на котурны. Но чувство моей "значимости", увы, улетучилось очень скоро и из-за совершеннейшего пустяка. И виною стал мой невоздержный язык. Эх, кабы я придерживался мудрости фарисея и придворного долгожителя, де: слово — серебро, а молчание — золото. Но этой хвори мне никогда уже не изжить. И особенно когда винцо развязывает, сбивает с тормозов. Случилось это в восемьдесят первом в поездке по Северу. Разговорились о литературе: вагон постукивает колесами, за окнами темень, лениво, хмельно ткется словесная необязательная вязь. Залыгин напомнил, что Россия — не Европа, а страна читающая, дескать, у нас каждая кухарка знает Пушкина наизусть и т. д. Меня вдруг занесло, словно бы клещ подпазушный укусил, и я запальчиво перебил его восхищенный монолог, дескать, вы сочиняете, Сергей Павлович, далекое от правды: вот выйдите на улицу, спросите у прохожих хоть одну Пушкинскую строку — и редко, кто вспомнит. Поезжайте по глубинной России, зайдите в любой деревенский дом, и вы не найдете ни одной книги, кроме замасленного справочника шофера; мы стремительно охладеваем к литературе, а книги скупаются горожанами для интерьера, и скоро, по всем приметам, грянут скверные времена, когда книги потащат на свалку, и дороже всякой литературы будет простой кусок хлеба. Тут я взглянул на поскучневшего Залыгина, увидел, как странно затуманилось его лицо, отвисла нижняя челюсть, и розовые пятна пошли по щекам, — но не придал этому значения. А напрасно…
Много в том поезде ехало по северной Руси прекрасных писателей от Астафьева, Белова и Распутина до Крупина, Гусева и Кима; лишь однажды они собрались такой "могучей кучкой", чтобы показаться глубинному народу, но вторично судьба уже не подала объединительной руки. В Мурманске Дом культуры был забит битком; стояли в проходах, сидели на подоконниках. Залыгин после долгого раздумья разрешил мне коротко выступить. Он не мог позабыть мой "вагонный вздор" и боялся, что меня "понесет вразрез с установкой партии". От народа шли на сцену жаркие токи почтения и любви, зрители ловили каждое слово, как духовную проповедь. Помнится, я сказал: "Однажды в Москве иду к метро. Вдруг появился рослый старик в тулупе, белая окладистая борода по пояс, в руке посох, обвитый серебряной фольгой, на голове шапка баранья с околом и на нем написано: "Я хозяин земли русской". Тут подошли к нему два дюжих милиционера, заломили руки и потащили в околоток. Он не вырывался, но и не покорялся, и весь вид его взывал о помощи… И представляете, хозяина земли русской тащат в участок, как последнего бродягу, и никто за него не заступился. И я не смог, не хватило смелости". На этом моя притча закончилась, зал взорвался и долго не мог утихнуть, знать, слова задели за живое…
Писательская поездка длилась по северным землям ещё дней десять, но Залыгин больше не разрешил мне выступить. С той поры поселился меж нами сквозняк, и то отчуждение уже не оттепливалось.
Незадолго до "цековского переворота" Залыгин заявил на последнем Пленуме советских писателей, что Личутин — нытик, поверхностный человек, мелет, что взбредет в голову, и он, Залыгин, жалеет теперь и стыдится, что когда-то писал о нем. Этим публичным признанием Залыгин как бы подал сигнал "неистовым ревнителям": я — ваш! Правда, он вскоре опомнился, в перерыв подослал ко мне тайного посла сказать, дескать, просит прощения и берет свое заявление назад; но, увы, главные слова были уже сказаны, и ничего изменить было нельзя…
Владимир Личутин
1.0x