Авторский блог Редакция Завтра 00:00 8 сентября 2004

ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

| | | | |
ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Я познакомился с Василием Макаровичем в день его смерти, будучи в Архангельске за тысячи верст от Шукшина. По-мирски случай необьяснимый. Он явился ко мне в сон, улыбчивый, ясноликий, по-братски дружественный; он вел себя так искренне и доверительно, будто мы век были знакомы или считаемся за родню. Всю ночь мы вели задушевную беседу, потом Шукшин раскланялся и ушел. Я проснулся с ощущением праздника, помня каждое его слово, словно бы они зубилом вычеканились в памяти. С чувством душевной радости я включил телевизор; и тут России сообщили, что писателя не стало.
Это душа его посетила меня. Ведь первые девять дней душа новопреставленного "летает, куда хощет" и где ее примут.
Мистическую встречу с Шукшиным я хранил до нынешних дней, как тайну, и никогда не пытался понять иль объяснить, отчего душа Василия Макаровича прилетала именно ко мне. По лености натуры ночную беседу сразу не записал, понадеявшись на память, да и жила-то она во мне, как завещание, и, казалось, никогда не изветрится. Но увы, сокровенный исповедальный разговор однажды незаметно покинул меня в какой-то серенький будний день хмельной московской сутолоки, будто записанный симпатическими чернилами: так со школьной доски стирают тряпкой выведенные мелом прописи. Наверное, Господь решил, что не тому человеку доверился Шукшин.
Шукшин навестил, когда я решился стать писателем, но чувство одиночества не покидало меня на родине; огромный обманчивый мир походил на праздничное застолье, и в этой гоститве я оказывался лишним; сам себе я клялся, что никогда не стронусь со своей земли, что нигде не станет мне так хорошо, как в поморье, но уже тайным чутьем знал, что нет мне на северах житья, что родовое гнездовье вяжет меня туже тюремных оков. Вроде бы крылья выросли и надо было лететь. Это после придется тосковать по родине, но об этом чувстве, я заполошный от первых литературных удач, даже не догадывался. Эх, кто бы подсказал тогда, что нет ничего на свете слаже родины милой. Я не знал тогда, что этим чувством, этим внутренним нестроением уже давно был болен Василий Макарович. Ему нестерпимо хотелось вернуться в родные Сростки, жить средь близких сердцу людей, порою он бредил этой мечтою, но пути назад уже были зачарованы, навсегда перекрыты засеками. Это раздвоение, эта невозможность вернуться к истокам, чтобы навсегда поселиться в родной изобке рядом с матерью, — раскаляло, изнуряло сердце писателя…
И вот тридцать лет нет с нами Шукшина, и годы те пролетели как один день. И Василий Макарович, который обещал дать русскому человеку волю, будто и не умирал, но в досаде, круто играя желваками, досадливо морщась, вышел из московского дома, громко хлопнув дверью, и пропал, как неведомо растворяются в русских пространствах странники-молитвенники, калики перехожие. И средь мирских подобных вольников несчетно; вот побежал человек в домашних тапочках в магазин за сигаретами, а возвращается, чудак, в семью уже через год, когда потеряли его навсегда, и начинает жить как бы с чистого листа.
Чем подробнее, в мелочах вспоминают Шукшина, тем глубже затворяется он в своей скрытне, тем непонятнее, возвышенней становится он, ибо каждый свидетель приписывает Василию Макаровичу своих черт иль тех качеств, которых ему самому не достает. Шукшин становится державою слабому человеку, и работа его по выделке нравственной русской души не прекращается и по смерти. На наших глазах Шукшин превращается в светлый поучительный миф, а жизнь его — в беспорочное житие святого.
Есть легенда о заблудшем сыне, что покинул отчий дом; наскитавшись, он вернулся к родителям, но те не признали скитальца, и, как святого отшельника, поселили на своем дворе и обихаживали до смерти. В жизни подобного не бывает, ибо мать всегда признает родимые черты, сердце подскажет да и пуповина затоскует. Но случилось тут редкое, неповторимое; сын в долгих скитаниях и нравственном устроении души так высветлился, утратив все ветхое, такой свет исходил от его нового облика, что мать с отцом, глядя на сына, наверное, ослепли очьми.
Подобное случилось и с Шукшиным; он вернулся на свою гору Пикет, которую называл “пупом земли”, уже в ином обличьи, в бронзе. Он сидит на земле, широко разоставя босые ноги, как бы унимая ноющие от долгой ходьбы плюсны, отекшие от кирзовых сапог, от работной маяты, а взгляд устремлен и под череп живой земли, в толщу славянской телль-горы Пикет, где покоятся костки праотичей и древние русские предания, и на родное село Сростки, и на белые стремительные воды Катуни, катящиеся по каменному ложу, какие-то льдистые даже в ярый солнечный день. Скульптор Клыков создал возвышенный, вместе с тем христинский, учительный образ Шукшина. Когда голова его касается облаков, а внизу, под "пупом земли", просторно и вольно, во всю неохватную взором ширь как-то безмятежно улеглась коренная Русь, едва призадернутая голубой паволокой, и от этих садов и рощ, дышащих покоем, по извилистой тропе подымаются в гору десятки тысяч смиренных, но безунывных, каких-то просветленных лицом поклонников, чтобы прислониться к мужику-Учителю из Сросток.
Шукшин любил крестьянскую Россию и мечтал вернуть ей волю, утраченную в далеких годах. Русскому человеку всегда было мало дарованной свободы, он кидался в глубины пространств, чтобы найти обетованный земной рай без перетык и переград, где он сам себе хозяин. О воле тосковал лишь русский мужик, и не случайно, что почти все приобретения сибирских земель под российскую корону случились до Петра Первого "гулящими" людьми с Поморья и теми вольными, кто поверстался добровольно на государеву службу. Европа же знала лишь свободу, туго обставленную государственными рогатками, и потому европейцам мало понятен русский внешне меланхолический, непритязательный характер, всегда таящий в себе глубинный взрыв.
Шукшин самой "шкурою" присох к деревне; он предвидел неумолимый распад крестьянской породы, на нравственных идеалах которой пестовались поколения; и вот на его глазах народная почва под влиянием внешних вод раскисала, бродиво растекалось, не давая квашне яри, и такое тучное прежде тесто, когда-то давшее стране столько героев и подвижников, уже с натугою, едва подымается в квашне и скоро "падает на оселку". Поначалу, боясь городских усмешек, Шукшин с болью и хворью сдирал с себя крестьянское, природное, и эти страдания сотворяли из него писателя. Пожалуй, никто из русских писателей с такой любовью не поклонялся мужику, видя в нем главную "надею". Историк Дмитрий Балашов, ленинградский интеллигент, долго привыкал к кафтану и смазным сапожонкам, пока-то сросся с ними, и новый сряд перестал идти за театр; Шукшин же боялся, а вернее всего и не мог, распрощаться с кирзачами и фуфайчонкой, ибо деревенский уклад, весь строй жизни были его неистребимой сущностью. Да и в "кирзачах" и немудрящей одежонке было куда сподручнее воевать; а Шукшин сражался за родину всю свою жизнь. Городское "болото" заталкивало Шукшина в диссиденты, а он, вступая в коммунисты, искренне писал в анкете: " от линии партии никогда не отклонялся".
…Наверное, слава Богу, что Шукшин не дожил до срама и глума девяностых годов, до безумной вакханалии бескорневых орд, той нежити, что, увы, не пропала в ночи и после "третьих петухов", а взялась с усердием царевать на России. У этого вспыльчивого, больного Россией, искреннего человека оставалось бы, наверное, два выхода: или бросить гранату через "кремлевскую стену", или застрелиться.
Владимир Личутин
1.0x