Авторский блог Валентин Курбатов 00:00 12 мая 2004

"СОХРАНИТЬ РОССИЮ В ЧИСТОТЕ"

| | | | |
№20(547)
12-05-2004
Валентин Курбатов:
"СОХРАНИТЬ РОССИЮ В ЧИСТОТЕ"
Савва ЯМЩИКОВ. Валентин, я опять же задаю вопрос, которым начинаю все эти беседы. Что ты, оставаясь наедине с самим собой, со своими мыслями, выделяешь в прожитых годах как самое главное для себя? Что принес в этот мир?
Валентин Курбатов. Вопрос, конечно, нешуточный. Редко, кто на него сегодня отвечает. Потому что его страшно задавать. Страшно, когда заканчивается жизнь, и ты вдруг видишь, что оставляешь мир хуже, чем тот, который нашел, входя в него и сознательно принимая его. Это, конечно, очень мучит и тревожит. И стараешься уклониться от этого вопроса, стараешься удержаться, чтобы вместе со всем обществом, вместе с твоей несчастной сегодня Россией скоротать день. Как говорил дедушка одного известного политического деятеля: ночь простоять, да день продержаться. Это от внутреннего испуга, от слишком высокой нравственной требовательности. Естественно, на пороге своего 65-летия приходится обо всем этом размышлять.
Оглядываясь, я думаю, что, наверное, всякий человек, какую эпоху ни возьми в конце концов говорит, что он жил в золотом веке. Ему, естественно, не верят: "С ума сошел! У тебя же тоталитарный режим со всех сторон. У тебя там и Сталин, детство и юность твои. И Никита Сергеевич Хрущев, который, может быть, освободил от Сталина, но загородил тебе дорогу в Церковь. А потом застойное время. И ты еще плетешь про золотой век!" Но это твоя жизнь -— единственная, Богом тебе данная. И ты в ней должен жить с достоинством и внутренней честью. И постараться устоять, не думая о том, в какое время живешь. Тебе же не объявляют, что на дворе застой, что на дворе тоталитарный режим. Ты живешь в обыкновенной человеческой жизни, а она всегда одинакова. При всех тоталитарных режимах, вовеки человек — Господне создание, и Суд у него по-настоящему один. Он перед Небом, перед Господом отвечает. Жилось как жилось, условно говоря.
Вот ты, Савва, напомнил о товарищах наших. Всеволод Петрович Смирнов, Леонид Алексеевич Творогов, Борис Степанович Скобельцын -— они ведь тоже об этом много не говорили. Не о страдании, не о попрании говорили замечательные, великие люди. Они делали то, что делали, и делали это сильно, мощно, собранно, удерживая то лучшее, что сегодня с таким хищным бесстыдством бесчестят молодые люди, пришедшие, в общем-то, на дармовщину. Как будто миновавшее время было тьмой египетской и не было за ним ровно ничего. Там было все. Там были начала и концы, там была литература, которой просто не должно было быть. Выслал товарищ Ленин пароход, и казалось, с ним все кончено и здесь ничего не осталось. Однако появляется — жизнь сама по себе милосердна — появляется совершенно ослепительный Платонов, появляется Булгаков, появляется Шолохов. Появляется Твардовский. Появляется, наконец, блистательная деревенская школа. А Виктор Петрович Астафьев?
Весь ХХ век, казалось, прошел под гнетом всеобщего истребления — гражданской войной, коллективизацией, 37-м годом, чудовищной войной, послевоенным голодом. Но ничего никуда не делось, потому что человек был целен, он имел действительно высокую христианскую закваску. Мы уже сделались атеистическим государством, но внутренне не утратили правильного христианского понимания мира. И потому товарищ Сталин обратился 3 июля 41-го года к "Братьям и сестрам" — он понимал, перед чем стоит. И народ отозвался сразу, как братья и сестры, и мы стали братьями и сестрами. Конечно, жили и тяжело, и мучительно, и по-всякому. Жили в коммуналках, в бараках, Бог знает где. Но жизнь, как ни странно, была скреплена радостным чувством соседства, народной целостности. В страдании мы были крепче и внутренне собраннее, чем сейчас, когда каждому была обещана господином Горбачевым отдельная квартира. Но, разбежавшись по отдельным квартирам, мы избежали из народа. Понятие "народ" сегодня, может быть, самое мучительное из понятий. Раньше ты мог представить, чтo это. Ты видел мучающееся и погибающее крестьянство, видел работающих на фабриках и заводах мужиков. Ты видел, чтo держит народ. Теперь, когда мы поделились на продавцов в ларьках и покупателей, стоящих по другую сторону прилавка, кажется, вся страна только этим и занимается.
То же с литературой, о которой я все время твержу и от которой никуда не могу деться. Она не может написать великого характера, потому что не имеет перед собой великого примера. Если обществу не нравится сегодняшняя литература, оно должно в зеркало поглядеть. Оно само расточилось и истлело, оно не дает литературе повода написать бессмертного человека. И самое, может быть, стыдное за все эти годы — чувствовать, что ты живешь цитатой из каких-то уже написанных текстов. Читая "стариков", с ужасом думаешь: Господи, неужели история все так же крутится и крутится, и ты уже однажды жил и опять повторяешь старые ошибки? И время точно так же в России крутится и крутится?
Перед нашей встречей я заглянул в любимого Василия Васильевича Розанова. Он всегда посадит на должное место -— такой холодный душ, который всполоснет твою слишком запарившую мысль. Так вот что он пишет в августе 1918 года. Это же можно сегодня в любой газете напечатать. Естественно, не в такой, как "Коммерсант-Дейли" или "Коммерсант-Деньги", а скажем, в "Советской России", хорошей, сильной патриотической газете.
"Россия пуста. Боже, Россия пуста. Продали, продали, продали. Государственная дума продала народность, продала веру, продала земли, продала работу. Продала, как бы Россия была ее крепостною рабою. Она вообще продала все, что у нее купили. И что поразительно: она нисколько себя не считает виновною, и "кающегося дворянина" в ней нет <…> Единственный в мире парламент. Как эти Чичиковы ездили тогда в Лондон. Да и вообще они много ездили и много говорили. "Нашей паве хочется везде показаться". И "как нас принимали", — говорили они.
И оказались правы одни славянофилы. Один Катков, один Леонтьев".
Сегодня этих имен по-прежнему произносить нельзя. Нельзя называть Каткова, нельзя называть Суворина, Леонтьева, Меньшикова. Ты можешь прослыть мракобесом. Но правда по-прежнему за ними, правда в их, внешне жестком, отношении ко всем этим демократическим режимам. Они понимали, что демократия ищет усредненности. Блок замечательно сказал: "Я художник, поэтому я не либерал".
И вот Леонтьев говорил: "Россия — не юность. Она старушонка. Ей уже 1000 лет. А дальше тысячи лет редкое царство переживало. Поразительно, что во время революции эти течения нашей умственности не были даже вспомнены. Как будто их никогда даже не существовало. Социалисты и инородцы единственно действовали. А что же русские? Досыпали "сон Обломова", сидели "на дне" Максима Горького. И везде рассыпавшиеся Чичиковы".
Мы сейчас, если вглядеться, не досыпаем ли "сон Обломова"? Вроде иногда с гневом паническим восклицаем, что сколько же можно?! Но гнев, как кажется, только в словах, из-за чего я время от времени раздражаюсь на наше патриотическое движение. Потому что оно так и кончается порывистым выкрикиванием слов. За ним нет ни основательности Хомякова, Аксакова, ни основательности и решительности Каткова, Суворина. За ними нет деятельного движения. Вот это, конечно, почти уравнивает их с господами демократами, которые столь же говорливы и красноречивы. А Россия, меж тем, пуста, по-прежнему опереться в ней не на что. И это, может быть, самое страдательное и самое мучительное.
Мучит и то, что виноватых мы все время ищем не там, ищем на стороне, не вглядываясь в себя, не вслушиваясь в собственное сердце. Еще вчера попираемые нами белогвардейцы ныне заняли место красногвардейцев. А те раз и навсегда объявлены убийцами и негодяями. И белое знамя уже реет на месте красного, хотя эти знамена друг с другом обнялись так, что:
Белый был — красным стал:
Кровь обагрила.
Красным был — белый стал:
Смерть побелила.

Цветаева это прекрасно понимала. И оттого-то у нас, мне кажется, не получается сегодня ничего. Стращаем друг друга словом "стабилизация", утешаем, радуем, но за словом мало что стоит. Просто попытка скрыться от настоящих вопросов. А старики это понимали, и мне бы хотелось напомнить забытое стихотворение Игоря Северянина. Не одни "ананасы в шампанском" пел этот дивный поэт. Уже в эмиграции, рядышком, у нас под Печерами, в двадцать девятом году он написал неслыханной красоты и до сих пор не услышанное русским сердцем стихотворение. Называется оно "Народный суд".
Я чувствую, близится судное время:
Бездушье мы духом своим победим,
И в сердце России пред странами всеми
Народом народ будет грозно судим.
И спросят избранники — русские люди —
У всех обвиняемых русских людей,
За что умертвили они в самосуде
Цвет яркий культуры отчизны своей.
Зачем православные Бога забыли,
Зачем шли на брата, рубя и разя…
И скажут они: "Мы обмануты были,
Мы верили в то, во что верить нельзя…"
И судьи умолкнут с печалью любовной,
Поверив себя в неизбежный черед,
И спросят: "Но кто же зачинщик виновный?"
И будет ответ: "Виноват весь народ,
Он думал о счастье отчизны родимой…"

О чем же думали в революции самые пламенные ее сыны? Те, геройски погибавшие, сегодня освистанные? Думали о счастье отчизны родимой, как герои Платонова, которого мы все выставляем антитоталитаристом. Посмотрите его роман "Счастливая Москва". Это каменными словами, речью Адама написанное движущееся косноязычие, проснувшееся для счастья. Оно ищет это счастье в диких потемках и дикими, глиняными словами пытается начертать, и погибает.
Он думал о счастье отчизны родимой,
Он шел на жестокость во имя Любви…
И судьи воскликнут: "Народ подсудимый!
Ты нам не подсуден. Мы — братья твои!
Мы часть твоя, плоть твоя,
кровь твоя, грешный
Наивный, стремящийся вечно вперед,
Взыскующий Бога в Европе кромешной,
Счастливый в несчастье, великий народ.
По-прежнему в той же самой Европе кромешной ищем своего счастья и модели экономики. По-прежнему пытаемся построить русское общество под цивилизованное, не замечая того, что мы — другие. За нами стоят Леонтьев, стоит Катков, стоит, простите, Суворин. За нами — Хомяков и Аксаков. За нами — тысячелетняя православная традиция. Мы забыли, что грамоту получили, как никто — мы ее получили от Кирилла и Мефодия на страницах Евангелия. Аз, Бог, Веди, Глаголь, Добро, Есть — первые наши буквы. Мы этому учились, это строило нашу письменность — от первого знака до последнего. Почему русская литература взяла на себя функции Церкви, когда пришел синодальный период? Петр смел, можно сказать, Патриархию. Русская церковь взяла патриаршие функции и была патриаршей красоты и силы и страдательности.
Грешно, наверное, и тяжело, и больно сказать, но когда клонишься к закату, есть вещи, которые надо договаривать. Мне кажется, вернувшееся патриаршество сегодня еще не восстановилось. В семнадцатом году Церковь понимала, что народ стоит перед угрозой революции, что он вот-вот будет поглощен ею. Потому что они уже стали обрядово-спокойными, и Церковь тоже досыпала "сон Обломова". И тогда был созван собор, 7 ноября, в Кремле. Пушки стреляют, а сидит собор и решает эти вопросы. Но уже поздно. И Патриарх Тихон не успел удержать -— ему не дали удержать Церковь. А потом опять все тот же синод, хотя патриархи вроде есть, но синод и синод.
Сегодняшние патриархи еще не могут почувствовать страшной глубины ответственности перед Богом за народ свой, перед которым они стоят. Не может быть Церковь отделена от государства, не может быть по определению. Если твой народ распинают, продают, лишают его существование смысла — человек в клобуке не может не сидеть среди всего остального человечества, представляя стадо свое пасомое. Он должен за него отвечать с государственной трибуны точно так же, как с церковной. Когда в государстве, которое смеет называть себя православным, президенты стоят со свечками, они же не просто так стоят. Они тем самым исповедуют символ веры своего народа. Следовательно, они с Патриархом должны искать той симфонии и гармонии, которая держит народ в триединстве и целостности. И вот нежелание сознавать взаимную вину и взаимную ответственность народа, общества, Церкви — оно, может быть, самое тяжелое. И есть сегодня поэты, которые слышат эту интонацию. В привезенном тобой номере газеты "Слово" я вдруг увидел неведомого мне поэта Евгения Юшина. Он пишет необычайно близко к тому стихотворению Северянина. Проходит 80 лет, и можно продолжать с запятой.
Позорный век, уходишь и ступай.
Вампирный блеск твоих пожаров душен.
Ты выкопал свой ад, сказав, что это рай
И закопал невызревшие души.
Жестокий век, прости меня, родной,
Ты ни при чем. Мы это сами, сами.
Свою вину, назвав твоей виной,
Утрачивали свет под небесами.
Учились петь, а научились лгать.
Учились знать, но разучились видеть.
И все ж тебя нам будет не хватать
Привыкли мы любить и ненавидеть.
Привыкли жить поспешно и вразбег.
Забыли слушать песнь огня и снега
Прости меня, мой старый добрый век.
Мы из земли не сделали ковчега.

Действительно, ковчега в ХХ веке не получилось, хотя делали мы для этого много, а русская культура делала больше всего. Сейчас, когда общество утратило силу, ее утратила и литература. Это, может быть, самое тревожное. И неизбежно воцарился постмодернизм, который, естественно, ставит текст на место Слова. Текст — на место небесного, Божественного, с большой буквы писанного Слова, которое было вначале. Писать сегодня умеют все, многие пишут красиво, и получше стилистически, чем их предшественники. Но за этой стилистикой ничего не стоит. Текст, как бы ни был, прекрасен, не работает. А то, что сегодня блистательно пишет Юрий Буйда, он прекрасный прозаик. То, что блистательно мыслит Галковский Дмитрий, действительно, мыслитель замечательный, но жесткий, нигилистический, падающий — не за что ему ухватиться. То, как пишут Валерий Исхаков, Александр Пятигорский…
Все решают вопросы истории, но решают их на текстах, не умея ухватиться за жизнь. Что противопоставить им? Появляется, слава Богу, новая проза, достаточно сильная и крепкая, и страдательная. Олег Павлов, Алексей Варламов — ребята, которые слышат и православную стихию, и неизбежность возвращения здорового русского реализма. Никакого не магического, никакого не социалистического, а здорового, старинного, классического русского реализма. Но им пока не хватает почвы, а она такая матушка — почву, в общем, не на сапогах носят. Она вместе с духом и телом общества рождается. Мы сейчас все начитанные — равно и патриотически начитанные, и демократически начитанные — и не слышащие сердцем этого страдания и силы. Один, как платье носят модники, исповедует Кенона. Другой носит, допустим, от Хайзенга. Или от Шмелева, от Ильина. Но все это только платье, не существо духа. А собираться-то придется все-таки под знаменем Церкви, она одна может скрепить и удержать. В ней есть 1000-летняя плоть, она держит почву лучше всего.
Я вот только что вернулся из очередной поездки в Турцию, на самом деле в Византию. Проехал все семь городов Апокалипсиса. Был в Никее, в Константинополе, в Филадельфии, в Эфесе, в Милете. На родине величайших мыслителей, между прочим. Фалес, Анаксимен, Анаксимандр — это только из одного Милета. Гераклит, родившийся в соседнем Эфесе, Скопос и Пракситель… Когда перед тобой неслыханной красоты памятники, невероятного могущества храмы Аполлонов, Зевесов, Артемид, Афин, ты думаешь: как же они пали, такие царственные, такие могущественные? С этими чудовищной, циклопической толщины стенами, перед которыми Пиранези кажется ребячеством, рисовальщиком? И пало все. Пало оттого, что двенадцать человек пришли и сказали правду. Двенадцать апостолов явились, и пала огромная держава, стоявшая могущественными императорами: Августом, Нероном, Марком Аврелием, Диоклетианом. Мучители вроде христианские, но все были могучими императорами, держателями высокой традиции. Пали, потому что должны были рано или поздно предстать перед простым человеком, у которого всегда страдающее одинокое сердце. Его нельзя утолить, как бы ни были роскошны и имперски размашисты твои сооружения. Рано или поздно страдающее сердце спросит, чем ты его утешишь, что предложишь в ответ на его самое главное? Приход Христа отвечает ему на эти вопросы. И храмы эти падают один за другим, только царственные руины остаются, а в их тени — крошечные византийские храмы, в которых одна капитель колонны поместится великой Артемиды или великого Аполлона. Но они стоят, потому что в них есть эта почва, сила, традиция, небесная полнота.
Если бы мы не притворялись христианами, если бы не разделяли Церковь и государство внутри одного человека! Мы-то сами, каждый из нас, в церковь ходим. Я вот с 1974 года пою в храме, уже тридцать лет. Ты же все-таки там один стоишь, ты в небесах стоишь и поешь, и читаешь "Апостол". Вышел — и мгновенно вплелся в этот летучий сор суеты, человеческой политики, низости. Вплелся и смотришь — ты уже изворотливо бежишь, суетишься. В нас в каждом Церковь отделена от государства, к сожалению. Когда Церковь отделяется государством наверху — она отделяется и внутри одного человека. Потому что как же иначе, если он живет в обществе? А уйти в монастыри все общество не может, оно должно держать державу. Так вот самое главное, может быть, самое важное, до чего мне хотелось бы докричаться, — это попытка соединить одно человеческое сердце в главном вопросе. Не бояться быть одиноким в вопрошании себя. Не страшиться самых главных вопросов, задаваемых человеческому сердцу: что ты сам делаешь для Отечества своего?
Вчера мне вдова Александра Романова прислала из Вологды последнюю Сашину книжку. Там есть стихотворение "Россия уходит в нас". Так оно заканчивается, и эта строка вынесена в заглавие. Куда она уходит сегодня? Вот Россия пуста, все кончено, отпеваем ее. И не только мы. В тридцатые годы в эмиграции уже пели "Вечную память". Она уходит в нас, в наше сердце. И если бы мы в самом деле чувствовали, что это не отступление ее, что она уходит в нас для собирания сил. Уходит для того, чтобы наше сердце в страшном напряжении почувствовало, что мы ее держим, что Россия — это каждое человеческое сердце в своем одиночестве, страдании, вопросе к обществу, вопросе к Церкви. И тогда в этом внутреннем стоянии мы были бы сильнее и могущественнее. И общество, наконец, составилось бы из внешне отдельных людей, но вместе стоящих перед Богом. Это и называется ведь соборностью. Это, а не собрание военно-вооруженных людей, которые приходят, строятся строем и идут. Из них каждый есть храм небесный, каждый в отдельности. Только, когда каждый есть храм, они вместе и есть соборность. А порознь, сколько ни собирай, если в душе храма нет, он соборностью не будет и силой ни для кого не явится.
Конечно, нам уже не повторить старых уроков, не сделаться тем, чем были до Петра Великого, до разделения церквей. Не вернуться к той христианской целостности. Мы живем в слишком широком мире. Сейчас, когда мы чаще стали ездить — ты вот с Афона вернулся, я из Византии, — ясно понимаешь, что никуда не деться от этого вошедшего в тебя со всех сторон мира. Мы входим в новое качество существования. И хочется входить-то в него не попрошайкою, не шестеркою в великолепной восьмерке, а с достоинством, с нравственным пониманием. Чтобы, не косясь и постораниваясь, смотрели на нас другие государства, а понимая, что Россия по-прежнему есть источник высочайшего духа. Может быть, расточенного, разоренного, избегавшегося сегодня. Но при всей избеганности он, этот дух, держится в каждом русском сердце. Держится и дает надежду.
Этим, пожалуй, и живешь, этим и отвечаешь на вопрос о главном, который ты задал вначале. Вот и думаешь: удержу в себе, сколько хватит сил. Постою в меру мужества своего, в меру того, как я это понимаю. И в меру сил передам детям, чтобы они удержались. Чтобы в достаточной чистоте сохраняли в себе Церковь и Россию. Посмотри, сколько молодых людей появляется в монастырях, в храмах. Причащаются маленькие, их все больше и больше. Ты чувствуешь, что постепенно растет, вооружается русское сердце в юношах. У них уже другие — чистые, прекрасные лица, другие глаза. Рядом с хаосом и торжествующим, ликующим киркоровско-пугачевским растет и вот этот светозарный, чистый, ясный мир. Он пока мал, но всегда говорят: не бойся малого стада. Если в тебе есть правда, ты все-таки удержишься и устоишь.
Окончание следует
1.0x